— Я пойду. Не... не подходит цена, — говорит наконец инженер Гурьев и уходит.
И еще машет зачем-то всем нам, смеющимся зевакам (всему человечеству), машет рукой — мол, так надо. Мол, он что-то вспомнил. Улыбка, и этот как бы с оправданием (и, конечно, тем меньше оправдывающий) невнятный взмах рукой российского интеллигента, кто его не знает. Уходит. Ушел.
Вернувшись в общагу, сую в карман нож. Почти машинально, то есть не обдумывая и даже не пытаясь соразмерить степень набежавшей тревоги. (Тот, воткнутый в стол нож, дребезжащий, еще дергался в моих глазах.)
У Конобеевых на кухне замечательный набор ножей — покрутив в руках тот и этот (машинально перебирал их), выбрал все-таки свой. Тот, которым чистил картошку и к которому привычна рука. На всякий случай. (Агэшник достаточно автономен, чтобы не уповать на милицию.) Конечно, нож ни к чему. Но если меня станут стращать, я тоже постращаю. Он вынет — я выну; и тихо разойдемся с миром (и еще, пожалуй, с уважением друг к другу).
Нож заедает, открывается нажатием кнопки; с грубоватым щелчком. В давних кочевьях я где-то его позаимствовал, чтобы удовлетворять свою почти чувственную любовь к арбузам. Люблю их по осени есть прямо на улице, покупаю, сажусь, где придется, стелю под арбуз газету и неспешно съедаю его целиком, долго-долго поплевывая косточками: философ... А-а, вот о чем в ту минуту подумал: нож, мол, взял в карман не для себя — для своего «я». Подумал, что когда-то и мое «я» было унижаемо. В сером инженерском пиджачке.
Та униженность давно изжилась, но и ослабев, она продолжала давить на расстоянии: как закон тяготения. Я даже силился в себе воссоздать (на вмятинах моей многажды линявшей психики) болезненно-обидные сценки из прошлого. Сценки и случаи, уже оптом забытые — стершиеся настолько, что не помнились. Но ведь были.
За плавленым сырком, за дешевой колбаской, еды в доме никакой... и, конечно, опять мимо их палаток. (КИОСК, написано на одной из них крупно.) Еще не сумерки.
К прилавкам я подошел с вдруг возникшим желанием дать им (продавцам) определиться в агрессивном ко мне чувстве. Вот и овощной лоток. Вот он. Очень могло быть, что мне захотелось их (и себя?) слегка спровоцировать. Как бы на пробу. Но нет: полуседой мужик за пятьдесят их мало интересовал. Они не задирались. Не покупаешь — посмотри товар! Посмотри, полюбуйся — они, мол, не против... Пожалуй, они даже отыграли задним числом прошлый инцидент, посмеявшись, но теперь не над общажником, не надо мной, а над одним из своих, кто за прилавком. Смеялись над молодым кавказцем, мол, не умеет считать до миллиона и потому считает до тысячи, зато долларами!.. Вполне могло быть, что отыграли. Восток дело тонкое.
Я прикупил там и тут еды, вернулся спокойный. Я поел. Я был дома. А тот жалкий инженеришка, боль, стаял на нет в моем сознании. (Как комок снега. Как небольшой.)
Подумал, не позвонить ли Викычу, поболтать перед сном. Или уж сразу пристроиться на весь вечер в кресле. И чтоб с книжкой какой-никакой. И чтоб душа...
Не скажу толкнуло, но словно бы с легким вечерним чувством меня повело к дверям — я иду. Иду подышать первым ночным воздухом.
Чувство вины вдруг наваливается на меня из ничего (из этого сладкого ночного воздуха). Такое бывает; и обычно неясным образом связано с братом Веней. Я перед ним не виновен, это несомненно — но несомненно и чувство вины. Я на этот предмет уже и не рефлектирую, привык... Конец дня, к вечеру, к ночи ближе человеку хочется дать жалостливым чувствам волю. Хочется себя укорить. Душе сухо. Душе шершаво. А события дня слишком мелки, будничны, недостают и недобирают, чтобы душу царапнуть. Поддразнил себя: ренессансный, мол, человек, а глядишь, с удовольствием бы помолился на ночь глядя. Если б умел!..
Стал думать, что куплю брату в следующий раз:
— хлеб мягкий, как всегда (немного; Веня любит хлеб бородинский);
— сыру (порезать двумя кусками — один, возможно, возьмет себе широкоплечий медбрат. Как замечено, медбрат берет честно, то есть меньшую все-таки половину);
— отварить свеколки (Веня просил... натереть свеклы с чесноком).
К этой моей минуте я уже сидел на скамейке; одинокий мужчина, вне дел, слабо и вяло рефлектирующий к ночи. Ни души. А справа торчал знакомый фонарный столб, фонарь светил — оттуда направленно освещались деревья, весь наш общажный скверик.
На скамейке, соответственно освещению, левая половина моего тела и моего лица (и моего сознания?) были в тени. Возможно, уже работало предчувствие: я бросил косой взгляд в сторону. Я увидел его сразу.
Кавказец подошел, сел рядом. Он даже не потрудился меня попугать, толкнуть, скажем, рукой в грудь или схватить для начала сзади за ворот. (Он не был из тех, что куражились у прилавка в середине дня.) Нет-нет, этот человек не колебался: он уже достаточно знал о суетных наших общажниках. Он просто сказал, что если у меня есть деньги и курево, чтобы я отдал ему то и другое. Деньги. И курить, — повторил он и коротко вздохнул, да, такой обычный вздох, мол, жизнь идет.
Я вынул купюры, их и было немного. Отдал из рук в руки. Отдал сигареты. Он продолжал спокойно сидеть рядом.
— Карманы выверни. Монеты оставь себе. Молодец, — командовал он.
Он встал, чтобы уйти. А я глядел ему прямо в спину, в лопатку, думая о моем ноже в заднем кармане. (Уличный фонарь сверкнул мне в лицо. Фонарь и подсказал.)
А он опять сел, вынув из своего бокового кармана початую бутылку водки. Возможно, хотел выпить сидя, а не на ходу.
Я (инерция) все еще пребывал в длящихся мыслях о брате и о моем самодостаточном «я», которому нынче что-то сухо и никак не плачется (то бишь, не думается о вечном...). Но вот кольнуло: сначала о деньгах, утрату которых, конечно, переживу (что мне деньги — их всегда нет!) А вот каково будет пережить еще и униженность? Завтрашний спрос с самого себя, чем и как завтра оправдаюсь? — именно так, с будущей оглядкой думалось, притом что думалось без гнева, холодно и словно бы абстрактно. Я видел уже сразу отстраненно; как с высоты фонаря. Нас обоих. Сидят двое на скамейке рядом. Картинка затягивалась до совсем медленной и недвижной, до статичной. Тем удивительнее, что я тоже захотел глоток водки и живо сказал:
— Дай глотнуть. Холодно.
Он усмехнулся и дал. Он был не столько грабитель, сколько человек, кичащийся своей силой. (Своим умением нагнать страх.)
— Эй, эй! — прикрикнул он, когда после первого большого глотка я сделал второй.
Забрал — и теперь сам, вслед за мной, тоже сделал несколько крепких глотков. Посидел. Отдышался от обжигающей жижи.
— Неплохо пьешь, отец, а?
— Да ведь русский, — оправдался я скромно.
— А-аа! — пренебрежительно воскликнул он, протянув гласный звук. Мол, он тоже заглотнуть водки может как следует! или не видишь?!.
Тем не менее он пьянел на глазах. И продолжал прикладываться маленькими беспаузными глотками (думаю, это была первая его ошибка).