Я сделал шаг навстречу, выходя из затененного места.
— Неприятное известие? — спросил его я. (Подумав, что что-то случилось.)
— Нет.
Я смотрел на него — он на меня. (То есть ничего не случилось. Ничто не произошло.)
Иван Емельянович не понимал, о чем я.
Увидев меня рядом, врач-психиатр оставался с тем же суровым лицом, он ничуть лицом не притворялся — он просто не замечал в себе перемену. Он этого не знал. Он не знал про свои жесткие, фельдфебельские складки, про отяжелевшие скулы и подбородок полковника. Подкова волчьего рта...
Я был удивлен, но, конечно, не потрясен — лица меняются! Да ведь и как иначе с больными, кто не сегодня-завтра бросится на лечащего врача с открытой консервной банкой? Консервы запрещены, но ведь родичи непременно пожалеют. (На празднички. Положат украдкой в валенки, морозные какие дни, я ему валенки принес!) Так я думал в те минуты. Я даже рассудил этак пространно — мол, нет тут удивительного для лица нынешнего человека, хочешь не хочешь вобравшего в себя весь наш век. Как норма. Как правило. То есть уже как свычное правило, лицо, личико наше в один миг меняется от гуманного к свирепому. И хорошо, что на виду и заметно. (Куда сложнее, если лицо не уличить. Если лицо не дастся на анализ.) В этом как раз смысле Иван Емельянович понятнее всех нас и потому честнее — всем колеблющимся в пример: его разделительная черта реальна, она меж двух отделений. Куда как просто. Шагнул в коридоре через некую половицу, и мир уже надвое: мироздание пополам. И тотчас сами собой, без чистилищных проблем, определились буйные (ближе к кабинету, чтобы слышать их крики) — отделились от тихих и блаженных (агнцы).
В былые века (рассуждал я) человек черту тоже пересекал, но по необходимости и мучительно: совершался тем самым сверхпрыжок в неведомое, от добра — к злу. От разделительной этой черты затанцевали все их мысли, идеи, законы и новшества. Танцы «от печки». От высокой мысли — к правильным правилам. А уж затем эти скошенные бытом (человеческие) правила были объяснены слабым умам как переход за знак устрашающего неравенства — за черту и обратно. Работа для великих, но и великие робели. Они объясняли плюсы и минусы, меняли их знаковый вид, даже и совсем отрицали знаки, но при этом втайне или открыто — робели, не меняя саму разделительную черту ни на волос.
В том и разница. Дорожка стала торной. Нам, нынешним, их потуги, а то и мучения, умозрительны. Мы понимаем эти мучения, но мы не мучимся. Наш человек с чертой на «ты». Ему не надо прыжков. Он ходит через черту и назад запросто — как в гости. Как на службу, а потом домой. Туда-сюда. Вполне человеческая, вполне закономерная наша переменчивость — такая же, скажем, в песочных часах, нет-нет и надо перевернуть.
Переворачиваем, если угодно, и мы себя сами. От рухнувшего, от просыпавшегося песком зла — к песочку, к струящемуся, к насыпающемуся мелкой горкой добру.
Туда-сюда...
— Заблудился я в ваших коридорах. Извините, — говорю я, как только Иван Емельянович со мной поравнялся.
— Да-да. Выход там, — показывает врач.
Чтобы не быть ошибке, Иван Емельянович даже идет проводить меня до угла; вежливость. Шагов двадцать. Тем самым возвращаясь вновь в отделение тихих, мы пересекли черту в обратном направлении — и я вижу, лицо врача мягчеет. Взгляд добр. Подкова рта еще не выгнулась в улыбку, но уже распрямилась в линию, потеряв скорбь.
Мой голод ожил возле наших палаток. В булочной хлеб дешевле, но туда надо сделать стометровый крюк, а я устал, день на ногах.
— Эй, покупай!.. Почему не покупаешь?
Это не мне — голоса возле соседней палатки, где фрукты и овощи: бойко торгуют, весело! Когда товар хорош, продавцы возбуждены, радостны — истинные восточники, они и сами стараются быть в тон и в цвет с красивым прилавком. Молодцы!.. Но словно бы напряженность (я вдруг чувствую) висит в воздухе.
— Почему не покупаешь?..
Возле лотка с овощами замер нерешительный общажник, это Гурьев. (Инженер. В прямом, а также в переносном смысле.) Стоит, хлопает глазами.
Кавказец-продавец с размаху воткнул перед ним нож в деревянный стол. Звук резкий. (Может, кого из кавказцев все-таки побили?) Напряженность материализовалась: вбитый с маху нож засел в дереве стола — подрагивает и бьется. Дребезжит.
Продавец (его голос) заметно агрессивен:
—...Ты правда инженер? А что ж так испугался? Ножа испугался?.. Да я его просто воткнул, чтоб посмотреть.
Подмигивает своим, кавказцам:
— Я подумал, не забыл ли я его дома.
Смех.
— Я не испугался, — неловко (и отчасти растерянно) объясняется Гурьев, на людях безлик и сер. Из 473-й. С вынутой из кармана авоськой (по пути с работы, жена велела!).
Воткнутый нож дребезжит. Наш инженеришка хочет показать, что он в порядке, но тем зримей, тем заметней его растерянность.
— Испугался, испугался, дорогой!.. Бледный, смотри какой. Лоб совсем бледный стал — белый!
Трое кавказцев (стоят у лотка) забавляются его испугом. Но смеются они тоже с некоторой напряженностью. На них словно давит некий известный им факт. (Кого-то побили?..)
— Да погоди, не спеши! посмотри, дорогой, какие баклажаны! Ты никогда в жизни таких не видел!
— Цена... Цена не подходит, — мнется, хочет уйти. И в то же время Гурьев уйти не в силах. (Я почувствовал себя на его месте.)
— А я сбавлю цену. Сбавлю. Не торопись!.. Нельзя так пугаться ножа, я его просто вынул, хотел посмотреть.
Все трое опять засмеялись. И (типично!) стоявшие там и тут покупатели, в основном наши общажники, тоже в подхват развеселились. Женщины и мужчины, пестрый люд, смеются — забавно, забавная шутка! Разве, мол, мы не знаем, что шутка!.. А он стоял, улыбался. Да, да, этот клятый инженеришка, мое прошлое, моя боль, полупридуманный страдальческий тип, который во мне столько лет молча отыгрывался, — теперь он им всем улыбался. Ему нет перемен. Вечный. С длящейся мукой на лице. Не столько, отметим, мукой страха, сколько мукой неожиданности с ним (и с нами всеми) происходящего. С мукой неготовности (мукой неспособности себя ни скрыть, ни открыть), он — улыбался. То есть хотел и старался улыбаться. Уж это его старание! Эта улыбка... (Я — лет тридцать назад.) Сколько ж тебе лет, Апулей, ау, Вероника, сколько же прошел твой осел! Кто знает, может, ради той давней боли человек и начинает сочинять повести. Из той боли. Что в свою очередь, оттеснив и переоформив, но так и не сняв боль, приводит к тому, чем и кем человек стал. Переменчивые в житейских кармах, мы еще переменчивее в наших перевоплощениях... Кавказцы смеялись, нож все еще дребезжал, уже тише, мельче.
И Гурьев, под звук, под мелкое дребезжание, все мялся на ватных, на застоявшихся ногах. Хотя бы без этой жалковатой, не дающейся ему улыбки — не мог я ее видеть, а ведь видел, смотрел. И (тонкость!) я не уверен, что на моих губах в ту минуту не плавало точное подобие его улыбки, остаточная интеллигентская мимикрия под всех. Сколок улыбки той давней поры.