— Хочешь еще чаю? — спрашивал я, понижая до шепота голос и отгораживаясь в палате (этим шепотом) с Веней вместе от других больных. Не из жлобства, разумеется, чаю ли жалеть с сушками, а ревниво, из ревности. Мол, мы вдвоем, Веня, пусть нам не мешают.
Нам не мешали. Нам уже давно не мешали, забыли, не трогали с той самой поры, когда Веня перенес на себе (как переносят груз) шизоидную ломку «я» — и ведь он не погиб, хороший, счастливый финал, говорили врачи, еще раз детство. Могло быть хуже. Могло быть хуже, чем детство. Врачи уточняли, что, если Веня иногда улыбается и говорит мне несколько тихих, но вполне разумных (отмеченных несомненным умом) слов, это, конечно, не значит, что мой седой брат поправляется, — это он так живет, тянется листком к солнцу, как всякое живое. Как растение.
Зато он умел припомнить. Для стареющего Венедикта Петровича в припоминании из детства содержалась некая трудная игра — в этом был, возможно, последний оставшийся ему по силам интеллектуальный поиск. (Вспомнить и тем свести личные счеты с Временем.) Брат словно бы пускал корни в детские годы, продвигаясь туда, как в загустевший земляной пласт — в глубокий слой, где глина и уже камень. Там время начиналось. Где-то там подталкивался изначальный первый вагон, а с ним второй, третий, которые в свой черед, удар в удар, подталкивали четвертый и пятый. И вот уже весь состав тихо содрогался, полз, переходя из дробного в постепенное, сороконожечье, плавное движение бытия. Из прошлого — к нам, из детства — в нашу нынешнюю жизнь, как скромная попытка: осторожный, ящеричный выполз Времени.
—...Почему ты его тогда не ударил? Ах, Веня, Веня! — повторяю я, как повторяют от нечего сказать. Повторяю с чувством, но как уже уставшее (от лет) заклинание.
Запоздавшие слова, лишившиеся и мало-мальского реального смысла в палате тихих дебилов.
А седой Венедикт Петрович неожиданно пугается. Он вжимает голову в плечи. Молчит. Он испугался послышавшейся ему укоризны (в моем вдруг зазвучавшем голосе).
— Ну-ну, — спохватившись, я успокаиваю, ободряю. — Ну-ну, Веня. Распрями спину. Я вовсе тебя не браню. Рассуждаю. Рассуждаю вслух, просто слова, Веня...
— Да, — он кивает; услышал.
— Просто слова... Болтаю. Становлюсь по-стариковски болтлив. Сейчас я рассуждаю о том, что удар — это суть мироздания.
С удачно подвернувшейся фразы я развивал ключевую мысль: удар — вовсе не агрессия и не боксерская перчатка, целящая в чужую рожу; нет и нет, Веня; мир удара бесконечно богат жизнью. Мир удара безбрежен и пластичен, удар и есть собственно жизнь, молния правит миром. (Молния правит! — сказал еще когда Гераклит.) Удары-откровения, когда человек вдруг прозревает. Когда прозревает последний — самый распоследний и пришибленный. Духовный прорыв, Веня. Тебе нужна мысль. Тебе необходимо взрывное напряжение духа...
Так, присев на больничной кровати, говорил я брату, старший младшему, стареющий стареющему, — мы словно бы в ту минуту вдвоем. (В палате тихо. Убогие улеглись: дремлют.) Венедикт Петрович слушает. Он всегда слушает и так щемяще-покорно смотрит, посматривает на меня — он не понимает, о чем я говорю. Но ему хорошо. Ему тепло. Когда родные говорят, понимать не обязательно.
Лишь на какую-то секунду былой интеллект оживает (секунда-другая, не больше), и вот Веня поднял глаза, с набегающей в уголках губ робкой улыбкой — набегать набегала, но на лице не возникла. (Улыбке страшно самой себя. Своей былой гордыни.)
С этой вот мягкой недоулыбкой Венедикт Петрович вновь глянул на меня и осторожно берет мою правую руку (ударную) — берет в свои. Проводит тонкими пальцами по жилам, по тяжелой моей кисти, как бы рисуя мою руку, — он в нее всматривается.
Потом тихо-тихо произносит:
— Господин-удар?.. — и тут же смирнеет — гасит ее, еще и не возникшую робкую улыбку.
Я рад ожившей его мысли. Хоть на миг. Хоть на один еще малый миг! Напрягись, Веня...
А меж тем замечание его из особых (замечаньице!), да и шип из его прежних, острый. Дескать, молния правила и будет править миром, но человек-то и править не правит, а подражает.
Человек не есть Удар, а всего лишь господин-удар, двуногий миф, слепок, отражение, образ, сведенный с горных круч себе на потребу, — нечто сочиненное, а значит, придуманное самим человеком себе же в цель и в угоду. (Как сразу он мой духовный взлет осадил. Указал место. Еще и прикнопил.) Недоговорил, а ведь по сути он сказал еще жестче: рукосуй. О моей жизни. Я слишком долго рассуждал и (пусть невольно) подсовывал ему себя в пример, вот и он тоже (пусть невольно) добавил к портрету. Штришок.
Пробудившаяся мысль была точна, но настолько же и жестка. Удивительно: едва ожил его полуспящий ум — на миг — на полмига! — как тотчас ожило и юношеское Венино высокомерие (высокая мера?). Я бы усомнился в качестве реплики, даже и факту ее существования не поверил бы, не услышь я ее в больничной тишине собственными ушами. Жил ли его гений всегда и только в сплаве с присущей ему надменностью. Неделимый вообще — неотделимый и от надменности. (С ней в сплаве и умер?)
Веня сам же и напуган (потрясен) своей ахнувшей смелостью, заморгал, заморгал глазами — и вжимает голову в плечи.
— Скажи что-нибудь еще, Веня.
Качает головой: — Нет, нет...
— Веня. Ну, попытайся! Прошу тебя. Скажи еще.
— Нет...
Он не отпускает мою руку. Задержал. Прикосновение? Нет-нет, он вовсе не настаивает на антиномии: прикосновение — удар. Это уж слишком! (Он вовсе не сравнивает наши две жизни.)
Или предупреждает он меня — о чем?.. Из страха или, как мне кажется, из какого-то еще, опережающего этот страх чувства Венедикт Петрович просто хочет прижать к своей щеке, к лицу мою руку — но (весь в сомнениях) — столь пещерного проявления родства он тоже боится.
— Расскажи ты. Что-нибудь, — просит он. Он вдруг утомился общением.
Он устал, и, в сущности, он просит у меня простоты отношений. В конце концов он больной человек — не умеет, не хочет уметь думать.
И тут, ослабляя нить, я тоже осознаю, что в прочтении жизней двух постаревших братьев не было и нет противостояния — нет и противополагающей, как в романах, правды. Смысл начинает не светить, а мерцать. Братья встречаются и видят друг друга. Через одно, через два десятилетия, да хоть через полжизни, но братья встречаются — вот правда. Веня (он отключился, устал) уже не в силах принять в себя никакую мысль, даже и самую примирительную. Стареющий Венедикт Петрович склоняет голову чуть набок, кося глазом (симптом — ищет упавшее на полу зерно). Седая голова. Год за годом. А зерна все нет. Я сижу рядом, жест родного человека, теперь я взял его руки в свои. У него удивительные руки. Заметив, что я разглядываю, он вдруг отнял их и прячет в рукава больничного халата, как озябший. Руки гения.
Похоже, что мой брат еще продолжает вяло (остаточные ассоциации) думать о руках, о прикосновении, потому что вдруг просит меня: