Разумеется, я не разуверял женщин — вот еще! В тон им я тоже старательно поохал о судьбе матерого себялюбца (за стеной, небось, икал). Петро Васильевич — он жаловался на жизнь? Неужели повеситься хотел? Преувеличиваете!
— Хотел. Еще как хотел, — всплеснула мамаша тонким голоском. — Он нам веревку показывал. Ведь уже и веревку себе нашел...
Я подумал: жаль, помешал человеку.
Дочь сказала:
— Давайте пить чай вместе? У нас сегодня печенье. Домашнее!
И тотчас застолье. Женщины засуетились, колыша у стола своими большими грудями. Сидели мы долго и душевно. Гоняли чаи. Обговаривали как и что. Они спрашивали меня про Урал — про климат, правда ли, там морозы переносятся легко? это оттого, что ветров нет?..
Печенье вкусное, мать и отец сидели ко мне лицами, дочка сбоку, смеется. Вот ведь и люди как люди!.. Но чаще, увы, подонки. Почему они ходят ко мне? Бесталанные. Несут свои жалобы, свои прогорклые исповеди. (За стеной старикашка еще раз икнет.) Но я не умел на них озлиться. Что-то, видно, есть такое во мне, что они идут и идут и что позволяет этим людишкам нисколько меня не стесняться. Как у болота, где можно справить нужду, мол, старое ржавое болото, куст, и от сторонних глаз далеко. У других кустов неудобно, а у этого — самый раз.
— ... Уезжаем. У зятька большой деревянный дом. До-ом! — тянула мать с гордостью. — Восемь комнат. Пять отапливаемых внизу, а три вверху — летние...
Тут и отец, наконец, дозрел, хрипло выдыхнул свое мужское согласие: «Ладно. Едем, значит, едем!..» — вытащил, извлек из домашнего тайника здоровенную бутылку портвейна. Мы ее с ним, оба заметно добрея, и выпили. Дали и дочке полстакана. Портвейн неплохой, в руках загудела сила. Седые мои усы, как я чувствовал, не обвисали, а гляделись жесткой казацкой метой, тавром, ничуть не ущербно.
Когда я уходил, дочка пошла проводить. Мы шли сначала их долгим и темным коридором, задевали друг друга бедрами. Потом бедра пристали одно к одному, а потом мы шли в обнимку.
Коридор стал светлее, перешли на пятый этаж, но час поздний: никого. Руки мы разняли, поприличнее, но бедрами касались, шли забавно, словно сросшиеся куском общей плоти, нога к ноге. Она посмеивалась. Я нет-нет и думал о ее груди. Мы перешли уже на южную сторону. Близко.
Рано или поздно, как-то же возникает этот длящийся разговор, тихие минуты, а с ними и скромное откровение, мол, хорошо посидели, пообщались. Мужчина несет бутылку (или хоть полбутылки), женщина несет саму себя, а что еще?..
— Никто не придет? — спросила она, раздеваясь.
— Нет.
— Не ждешь? — засмеялась.
В постели велела погасить свет — зачем мне видеть? Eе видеть необязательно, ее, мол, и на ощупь ни с кем не спутаешь. Такое тело запомнишь. Она сказала правду. Cкоро она прихватила еще не вполне взыгравший орган и утопила в огромных грудях. Там было как в море, но и берега были как берега, тверды. «Сюда. Сюда. Давай его сюда, — шептала. — Тут ему хорошо. Я знаю, мужикам нра-ааа-аавится...»
Она тоже выкурила сигарету. Я курил раза три. У нее, слово за слово, раз уж сблизились, нашлась ко мне просьба. Она уверена: ее мать и отец будут сюда еще не раз возвращаться. Будут метаться туда-обратно, не приживутся они в Перми так сразу. Месяца через два вернутся. Факт, что вернутся! Старики плохо приживаются. «Последи за ними здесь, а? — попросила. — Ничего особенного, раз-другой загляни, поздоровайся. Зайди чаю попить, ты ж хвалил мамино печенье», — и легко всхлипнула.
Тут же, смахнув слезу, засмеялась:
— А я тебя примечала. В коридоре вдруг попадался. И на улице возле булочной видала!
Tакие, как она, стеснительны, сами не придут, ждут случая, зато общажные монстры (попрямее в мыслях) идут хоть днем, хоть ночью. Они тянутся, не важно к кому. И ведь тоже люди как люди. Постоять, покурить вместе на спуске лестницы. Пожаловаться, порассуждать. Попросить. Им много не надо. Им надо немного.
В темноте она говорила:
— Бегу на работу — вижу, ты по коридору топаешь. Замеча-ала!
И верно: особенно прошлой осенью, когда я шел коридором, мимо проходила (странным торопящимся прискоком, словно бы пробегала), покачивая сумкой, грудастая женщина в вязаном сером платье. Спешила на работу. Опаздывала...
— А раз вижу: все бегут к троллейбусу, торопятся. А ты сидишь на скамейке. Смотришь куда-то в сторону булочной — и куришь, ку-ууришь!
Я засмеялся: увидел со стороны скамейку и себя, свою спину, согнутые плечи.
Фамилия их Каштановы; и недели не прошло после их отъезда, как заявился шустрый человечек — как бы родственник, хотел неделю пожить. Я его выставил, что за проблема. Но он стоял у дверей и не уходил. Робко нагловатый. Курил, тряс пепел куда ни попадя.
Я взял его за плечо: вернутся хозяева, им расскажете про родство и что вы тоже Каштанов.
И добавил:
— Я вас провожу.
То есть чтобы он вдруг не забыл дорогу к выходу. Шли коридором, он морщился:
— Вонь какая!
— Никакая не вонь. Запахи, — пояснил я, оставаясь до конца дружелюбным.
Снаружи, у входа в общагу, пятнистых афганцев вновь сменил негрозный старичок вахтер. Кашлюн, разумеется. Пятнистые, то бишь афганцы, ушли на более денежные заработки. Этот старичок — по сути консьерж, но общага так многоквартирна и огромна, что ему не упомнить всех нас в лицо, лишь по случаю. Именно по причине всеобщей на входе, массовой обезлички он и не консьерж. Вахтер. (Язык называет, язык точен, бьет в десятку.) В свое время инженер Гурьев, сомневаясь, спрашивал меня: а что если Бог тоже не консьерж, а вахтер, и попросту не в силах нас запомнить в лицо каждого?
«Родственника» Каштановых (наверняка сунул на входе денежку) я довел до самых дверей.
— Больше ханыгу не пускай, — выговариваю я старичку.
— Ах, он сука! как же он прошел, как же я не заметил?!. И сразу к Каштановым! Ну, скажи, скажи на милость — ну, как они проходят?! — стенает старичок вахтер, трясет головой, машет руками, хотя и он, и я отлично знаем — как.
В коридоре шум. Несут шкаф. Ага! — кто-то отсюда переезжает. Уезжает совсем?.. Но этого же не может быть. Сколько знаю, на бедноватом этом этаже у людей нет ни воли, ни ума, ни талантов, ни даже цепкой житейской хитрости, чтобы когда-нибудь вырваться из убогих общажных клетушек. Не дано.
Эти тщеславные, хвастливые люди были бедны всегда. Им начхать на перемены. Они пройдут целым поколением, не оставив миру после себя ничего — но ведь и не взяв у него ничего, кроме унаследованного тщеславия и убогого угла. Кроме своей бедности. Их бедность, по счастью, незла — она душевна и даже греет (меня, к примеру). Мне с ними неинтересно, но... тепло. Женщина всегда знает, что тебя (мужика) надо покормить. Ценное качество. Спроси ее почему, зачем — она не знает. Просто так надо. Пришел в дом, еще не поздоровался, тебя уже кормят. Уходишь — тоже кормят. Или чай. Обязательно. При этом она жалуется: дочке шестнадцать, а уже подгуляла — в семье теперь что ни вечер меж собой грыземся, потому что, представь, ребенок?.. или первый аборт?.. Муж скрипит зубами, аж матерится. Да и сама тоже, как оглашенная, вдруг в истерику, в крик!.. И как же охотно они (он, она) о себе рассказывают, как хотят, чтобы ты их понял. Они пьют с тобой ради этого, спят ради этого. Быть понятым — опьянение особого рода. Необходимость, но еще и почти наркотическая зависимость. То есть должен же быть на сонных этажах кто-то, кто станет их слушать.