Там они поставили меня возле дома, у какого-то парадного. Именно что поставили, то есть прямо и головой вверх, как человека, — колени мои беспрерывно дрожали, и я не знаю, чем и как я держался. Но стоял. Смышленые, они как-то хитру прислонили меня к приоткрытой двери парадного, ею же и зажав. Потом я, конечно, сполз вниз.
Их не было. А я сполз. И теперь я сидел у стены на асфальте. Помню, что пытался подняться. Нашел, нащупал два валяющихся кирпича, кирпич к кирпичу рядом — и сел на них мокрой тяжелой задницей.
И вот тут (как с неба) раздался знакомый крик:
— Петрович! Эй. Ты чего тут сидишь — скучаешь или отдыхаешь?..
Я увидел остановившуюся машину. А за ее стеклами (смутно) — лица. У меня нет знакомых, чтобы ездить в такси, вяло решил я. И не стал вглядываться. Но ошибся. Через минуту я увидел приближающегося Викыча, а с ним Леонтия-Хайма.
Я решил, что бред. Вик Викыч сурово улыбался (как всегда). А не знакомый мне Леонтий-Хайм бойко объяснял, что он живет у Михаила, что он русский и сделал себе обрезание. Что он уже улетающий, вылет через два-три дня, и он до чертиков рад со мной познакомиться — два дня погуляем?!
— Погуляем, — тихим-тихим шепотом сказал я.
Они увидели, что болен. Подхватив, а затем придерживая меня под руки, осторожно вели к машине. «А мы обкакались! А мы обкакались!..» — весело (и в то же время шепотком) повторял Леонтий-Хайм суроволицему Вик Викычу, а Викыч ему тс-с, давай, мол, не проговоримся таксисту — не пустит в машину...
Но таксист был опытен, догадался и повез лишь заранее сговорившись, что настелят газет, что следов не будет и, понятно, за лишнюю плату. Торг состоялся уже в пути, при счете пятнадцать тысяч сверх, двадцать тысяч, двадцать пять... я отключился.
Отвезли меня к Михаилу — открыв глаза, я увидел знакомый угол его квартиры и ковер с узнаваемым кич-рисунком (почти надо мной). И конечно — знакомый шум голосов: предотъездный гул.
Отъезжающая энергичная мордва бегала по квартире туда-сюда, суетилась и упаковывалась. Стучали два молотка. Вперестук заколачивались бесчисленные ящики, возня и капризный детский плач, вскрики и оклики, а в дальнем уголке, как в красном углу, тихонько сидела их старенькая прабабушка (единственная с еврейской кровью). Ее везли в Израиль как самое дорогое. В другом углу, на кровати, валялся Михаил, больной, с высокой температурой. Он махнул мне рукой — видишь, мол, какая скверная нам вышла осень! А я и махнуть рукой не смог. Я был много хуже. Вик Викыч и Леонтий обмыли меня в ванне, Леонтий-Хайм, чуть заикающийся на букве «м» (М-м-ожно?.. М-м-миллион...), рассказывал жизнерадостные байки, подымая мой дух. Он не замолкал и на миг, только чтобы я посмеялся! Вряд ли его клокочущая веселость и расточаемая доброта были лишь нервозностью человека перед отъездом (и затаенным ожиданием новой жизни) — скорее другое: Леонтий с этими прибаутками оставлял мне (оставлял здесь) свою костромскую жизнь, бери, мол, ее себе сколько сможешь. Такой вид прощанья. Эта жизнь сама выходила — уходила из него.
Мне дали чистое белье, предусмотрели под меня клеенку, шутили, что, к счастью, у меня нет кашля, и еще предлагалось подыскать мне под бочок некашляющую костромскую вдовушку. Из дурашливых баек Хайма-Леонтия я и посейчас помню о чукче, к которому забрела геолог-женщина, лыжница, наткнувшаяся в пургу на заснеженный чум — в чуме сидел чукча (м-м-мужчина) и скромно играл, зажав в зубах и пальцах китовый ус:
— Дринь-дринь-дринь-дринь...
Когда чукча зажег светильник и вновь взял в руки пластинку китового уса, я так захохотал, что пустил струю; Викыч и Леонтий тоже захохотали, принесли мне таз с новой водой, я обмылся, а они вновь помогли мне сменить все перед сном. Ушли. Я так счастливо спал. Мне виделась пурга (не могу сказать, снилась, шел прямой повтор из детства), и как я, мальчиком, бегу на лыжах в разгулявшийся, воющий февральский снег. (Потому и сцепились памятью чукча, лыжница.)
Через горбатые сугробы, через мост над замерзшей рекой — вот и старая разделительная стрелка-указатель ЕВРОПА-АЗИЯ, залепленная снегом. Я бежал мимо старенькой надписи, перемещаясь с одного континента на другой слишком легко и неуважительно, как все дети. Я потерял варежки. На мосту через замерзшую Урал-реку снежинки лепились к голым рукам. И таяли, навсегда уходя (входя) в мои детские вены памятью о трансконтинентальном переходе. Пурга утихла. Я спал.
Эдик Салазкин (совесть зашевелилась) прислал вослед экстрасенсоршу Зою Валерьяновну — известную мне с давних времен Зою, отчасти тоже шарлатанку, но с талантливыми знахарскими руками. Зоя и подлечила. Неделю грела она руками мой желудок, кишки. Прогрела и позвоночник, а также дала дозированное дедовское средство, толченый куриный пупок. «Через два дня встанешь», — сказала непререкаемым тоном ведьмы, через два, повторила прихрипывая и ушла, и через три (некоторая неточность) дня мой кишечник перестал взрываться, я ожил. Странно, что она, алчная, ничего не взяла ни с Викыча, ни с Леонтия-Хайма с его зелеными купюрами. Может, просто спешила.
Зое многое прощалось за ее руки. Особенно ладони! — я и сейчас (мысленно) слышу их направленное тепло. Как бы две параболические антенны она держит то у моей спины, то у живота. (А прогревались кишки.) Огромные и удивительно теплые мягкие ладони. Что не мешало ее рукам быть хваткими, цепкими, как у скряг прошлых веков, хапая по пути, что попадалось — деньги, подарки, вкусную еду, мужчин.
А Михаил болел, лежал с осложнением.
— ... Едем в общагу. Догуляем там! — это взывает ко мне Вик Викыч.
— Ух, догуляем! — вторит Леонтий.
Я сижу рядом. Я еще слаб.
Вик Викыч и Леонтий собрались и уходят, но, как вдруг выясняется, они берут меня с собой — в общагу ведь едем, в твою общагу! — кричат. Они уже подхватились, натягивают на меня рубашку, свитер и чуть ли не силой тащат меня с постели в жизнь. Ух, догуляем! Надо же как-никак Леонтию здесь, в России, свое допить — да, да, да, допить и допеть!..
И тут (хорошо помню) Михаил, лежа, слабый, и лишь едва оторвав голову от подушки, говорит Вик Викычу:
— Только смотри же: не петь Черного ворона!
Тот кивнул.
Оба с голосами, Вик Викыч и Михаил, когда поют Ворона, подначивают и обычно провоцируют друг друга — мол, кто первый вступит? Петь в одиночку Ворона значит накликивать смерть. Так что не забежать вперед ни на полтакта. В этом ирония, шутка и давняя игровая их договоренность — один без другого тем более не поет. В любой вечер, в любой компании!
Михаил, больной, а не забыл, подсмеялся: одному, мол, не петь!
Вик Викыч согласен: — Дурной я, что ли!
Но тут возмущается Леонтий — как так? как это не петь?! — провинциал клянется, что обожает петь Ворона, что за диктат! он м-ммечта-аал об этой песне, он, может, и в Израиль собрался и едет, чтоб по пути (в М-мм-москве) с кем-нибудь спеть!
— Не. Без Мишки никогда! — дразнит его Вик Викыч.