Тысячи нынешних мелких и крупных (теперь вовсе бесцензурных) журналов и издательств уже ничего для меня не значили — отзвук длящегося абсурдно-потустороннего крика: «Верьте мне — верьте!..»
Даже в бомжатник, с вьетнамцами на первом этаже и с крысами на всех остальных, меня пустили на одну только ночь. (Выбросили со своего вонючего склада мой чемодан. Отнесу на Курский.)
У Михаила зацепиться не удалось: в его квартире проживал целый выводок, кто раньше, кто позже, уезжавших в Израиль наших людей (на этот раз даже отдаленно не похожих на евреев). Разумеется, помочь отъезжающим в их хлопотах и бедах — дело благое. Иногда Михаил звал меня, мы оба помогали им снести в Шереметьево чемоданы и малых детей.
— Не останешься? — спросил Михаил.
— Нет. — Если считать с детьми, этих перевозбужденных евреев, со славянскими и мордовскими физиономиями, крутилось в его двухкомнатной человек десять-пятнадцать. Как бы Михаилу самому вскоре не пришлось искать, где ночевать. Отъезжающие — его крест.
К Зинаиде или к кому-то еще не смог даже заглянуть. На час и то в общагу-дом меня не пустили. Не походил, не подышал даже пылью моих коридоров, где так долго сторожил и жил.
Помимо прочего, там стали опасаться воров (веяние времени) — на входе соорудили длинную дубовую стойку, а за ней посадили, плечо к плечу, сразу двух вахтеров, бывших солдат-афганцев в грозной пятнистой форме.
Один из них мне и пригрозил кулаком — не пропущу, не суйся!..
Денег было совсем мало — копейки.
Я пробовал; я искал. Курский вокзал, ничего иного для жизни пока что не нашлось. (Снес в камеру хранения машинку, чемодан с бельем.)
Я проснулся (в полувьетнамском бомжатнике) с нехорошей мыслью, что время вышло, что койка на одну только ночь и что надо теперь уходить.
Уходить в ничто и в никуда, когда тебе 55 лет, — не так просто. Когда тебе 55, не хочется думать, что начинаешь опять с нуля. И мысль, что ты антиконцептуален, не становится, увы, опорой и утешением.
В гнусном этом бомжатнике тоже сидел теперь на вахте бывший вояка — бравый парень в пятнистом. Зевнув, он повторил, что мне была разрешена всего лишь одна ночь: больше здесь не появляйся, понял?.. — Он еще разок зевнул. (С ленцой возвращал мне паспорт.)
На столе перед ним темнела (краснела) стопка в пять-шесть паспортов. Он держал в руке мой паспорт, сличая блеклое фото; и спросил — как фамилия?
А я ответил с нечаянным утренним вздохом:
— Другой.
Он отшвырнул мой паспорт и стал рыться в стопке паспортов, заглядывая в них поочередно.
— Нет, — сказал я. — Паспорт как раз тот. Это я — другой.
Он озлился.
— Я те щас пинка дам в зад. Старый козел!
Он думал, что я провел ночь с женщиной. (Для того, мол, и рвался переночевать в бомжатнике холодной осенней ночью.) «Бабца захотелось?» — съязвил он. Я кривенько улыбнулся. Вспомнил, как запоздало и бессмысленно стояло горой поутру мое одеяло.
Часть пятая
Черный ворон
В гастрономе заправляла маленькая мафиозная группа сибиряков. Дали поработать на ящиках только три дня: получив деньги, помню, я тут же купил черного хлеба и два плавленых сырка. Купленное сразу же и съел, боже, как я ел, — вкусно! и как сытно!.. Квадратный в плечах сибирячок, увидев мою оголодалость, плеснул мне полстакана портвейна для согрева. Я выпил. И еще ел. До конца. Когда отряхнул крошки с куртки, отер рот и встал, я был просто счастлив. Я не озлобляюсь от мытарств, это жизнь. Но устаю: уже тикают часики. Уже их слышно. Зима еще впереди, а меня, слабого в тот год (после психбольницы), пугала даже осень — холодная и ветреная. Ночевал на Курском вокзале; это несладко, если каждую ночь. Спал, свесив голову. Сидя.
Не скажу, что шаг за шагом прибило к верующим, меня попросту потянуло (сквозняками и голодом) к теплу московских церквушек, что на окраинах. Среди осени ударил снег. Даже вьюга была, но легкая, холод чепуховый, «минус один». Голоса церковных певчих вызывали сладкое ликование, слезы сами ползли по щекам. Однако я помнил о слезливости религии, сдерживал мысль и чуть что вновь отшатывался назад (вперед?) к пушкинскому Возрождению, как я его понимаю. (К согласию с величием Бога, но без обязательности истовой веры в него.) Слезы ползли, а скулы были обтянуты голодом. Из-за голодных скул на меня уже косились нищие, но до конкуренции с ними не дошло. На паперти у них крепкие позиции, не сбить, да я и не хотел милостыни. Пройдя в церковь, я грелся телом, грелся и умиротворенной душой, чтобы только пережить холодную осень, не дольше. Тактика неблагодарных.
И я тут же забыл благость, как только однажды по выходе из церкви (прямо на улице) наткнулся на пожилую женщину, на старинную свою любовь — она ахнула, узнала меня! Назвала меня по имени-отчеству, а я, смеясь, поправил, сказал, что теперь уже просто Петрович. Она, кажется, решила, что я маскируюсь. Для нее я все еще был непризнанным писателем, скрытно изучающим, как она считала, людей и их нравы. Людей, перенесших в пожилом возрасте болезнь. Или переживших смерть своих близких. (Людей, что стали в наши дни посещать церковь. «Да. Я такая. Хожу теперь и молюсь...» — сообщила со вздохом.) Она, и точно, не была таким уж исключением. Еще пять лет назад она и ее стареющие сверстницы воевали в разного рода советских комиссиях, в профкомах-месткомах, но чем ближе к пенсии, тем ближе к болезням и к молитве. Зато ее читательский интеллект навсегда там и застыл — в прошлом. (Когда-то давно она читала мои рукописные повести, одну или две.) Так что, бедная, все еще думала, что меня вот-вот напечатают, признают. Я тут же сел на ее хлеб и пригрелся. Вечерами к ней приходил взрослый сын, меня, понятно, невзлюбивший (за бомжовые ботинки) и выставивший «писателя» из дому недели через две. Но две недели морозной осенью — это четырнадцать дней! Я успел взбодриться. Так много лет помнившая меня и верившая в мой талант милая женщина не захотела (не решилась) со мной спать, сказав, что ей пятьдесят семь (чуть старше меня) и что постель уже не волнует. Это удивило. Но упростило наши отношения, сделав ее хлеб для меня не горьким, не жестким. Добрая душа. Когда ее сын меня выставил, я уже смотрел орлом.
Окрыленный тем, что меня могут любить за прошлое, я теперь припоминал на жесткой скамье Курского вокзала не людей, не их лица, а номера их телефонов. (Нет записной книжки. Жаль.) На последней страничке «Бесов» обнаружились сразу семь или восемь номеров, случайных, наспех записанных, и я стал названивать. Вокзальное развлечение! — старые знакомцы, увы, припоминали меня кое-как, а вспомнив, вяло спрашивали, как дела. Да и телефоны за годы поменялись. И возраст уже поджимал. Чаще всего интересовавший меня человек давным-давно куда-то переехал. Или вдруг чужой голос отвечал — он умер, она умерла, а я, уже приободренный переломом осени (голодные, как и нищие, чувствуют осеннее солнце первыми), удивлялся нечутко и еще переспрашивал: