Тем временем прошла нужда в больничной сиделке. Выпившая, видно, крепкого портвешку, Марь Ванна сказала мне, расхрабрившись, что ежели я так одинок и неухожен (слышала наши с ЛД разговоры), то она сойтись готова: обухожен будешь! Обстиран будешь. Всегда, мол, с горячими щами в обед...
— Еще как наживемси с тобой, — заключила она, дыхнув вином. Тихонько икнула и прикрыла рот: — Оссподи!..
Я с улыбкой пересказал ЛД, подтрунивая над простецкой Марь Ванной. Думал, что нечаянные чужие слова иной раз приятны уху... Ан, нет. На другой же день ЛД ее выдворила, и больше Марь Ванны я никогда не видел. Мелочь. Пустяк. Но агэшная душа затосковала по этой смешной бабе и ее щам. По тем гениальным щам, которые мне (и Лесе) раза три-четыре успели сварить пахнущие рассолом бабьи руки. Cвитер заштопан — тоже ее руки. Там и тут успевала Марь Ванна, с хлопотливой готовностью и с шуточками тихо-тихо шагавшая по жизни. (И с промашками. Увы, портвешок.) Когда хвори, словно сговорившись, набегают на меня со всех сторон, я знаю теперь заговор — слово как оружие. Едва выйдя из метро и, с первыми шагами, окунувшись в уличный холод, говорю себе (помянув добром всех изгнанных):
— Еще наживемси!..
На деревьях сентябрьская паутина — к погоде; в один из погожих тех вечеров словно бы выпал из ветвей, упал паучком и оказался вдруг с нами четвертый из ее друзей, острослов и пузан. (Симпатичный мне, говоря общо.) Он приносил Лесе красную рыбу — рыбку из недорогих, но слабого посола, вкуснейшую и явно в счет былых знакомств. Кто-то делился с ним, с пузаном, по старой памяти. И только один-единственный раз они привезли по-настоящему много икры и коньяки, но съели без меня. Я ушел не из комплексов (агэшник играючи успевает на халяву съесть и, конечно, выпить) — ушел, потому что не выгорело. Пузан (обычное пузцо, серый костюм, свободный крой) меня попросту выставил. Приобняв, отвел к окну. Дружок, — сказал, — уж извини. Мы тут хотели побыть все свои. Что тебе наши излияния? Что тебе в чужом пиру болтовня?
Но тем сильнее Леся старалась, чтобы я был не только с ней, но и с ними, беседовал, общался, был вместе, почему бы и нет?.. Потому и нет, заспешил я, повторяя его же паутинно-мягкую интонацию — что мне, Леся, их рожи, что мне их ужимки, их постноменклатурные перемигивания, жрали всю жизнь, хапали, общались домами и ненавидели таких, как я, — поверь, Леся, я лучше напьюсь, сидя на ступеньках в холодном подъезде, на газетке, на еженедельнике «Коммерсантъ»...
— Дурак! Какой ты дурак! — сокрушалась она.
Тут вновь вошел Пузан. (Самый из них симпатичный.) Возможно, Леся всегда ему нравилась. Возможно, подумывал о ней, мол, крупная и породистая, и красавицей как-никак слыла в прошлом. Как не приласкать дамочку в печали в удачно подвернувшуюся минуту...
Леся его долговременные замыслы едва ли понимала. Но ценила его веселость. И, сближаясь, охотно ему демонстрировала свою скромную нынешнюю жизнь — свои заботы, свою маленькую квартирку, свои красивые полные руки и даже меня:
— Вот он — гордый! — показала на меня глазами. — Не хочет с вами поужинать.
Я уже надевал кепку.
— Не хочет с вами вместе даже руки под краном помыть, — заторопилась ЛД, смягчая известный народный оборот.
Пузан умел мило лавировать:
— Да. Мы отвратительны, — сказал он смеясь.
Возможно, я к ним несправедлив, искали свое место и ведь тоже люди, но замшелый агэшник не то чтобы не может — не хочет быть справедливым.
— ... Свинья! Грязная общажная свинья! — она и рыдала, и рычала, то хрипло выкрикивая, то жалко плача.
Но меня пробрало: я говорил. Если я хочу выразить мысль, меня не остановить:
— Потому ты и унижалась мной, что я — грязь. Смогли бы разве друзья, такие хорошие и сытые, — смогли бы они оценить твои слезы? твои страдания? твою рвоту по ночам...
— Грязь! грязь!..
— Ты и не стыдишься меня, потому что я грязь. Ты этой грязью (мной) унижалась. Но унижалась втихую — не на миру, а только для себя самой. Отлично, Леся, придумано: унижаться унижением, которое никто не видит!.. Однако и общажная грязь (я) не внакладе — мы тоже свое получаем, берешь и бери, только чтоб не кусать...
— Свинья-яя-аа... Ааа-аа, — ЛД рыдала, и я понял, что хватит. Сказал. Уже сказал. (Я еще кое-что держал в себе, но хватит.)
Время наносить раны и время жалеть. Ну, ладно, ладно, — шепнул. Я обнял ее, она била меня по лицу, по шее, попала в ухо, звонко попала! — по моей стриженой (после психушки) голове, по лбу, даже в глаз, но я перехватил руки. Мои руки сильнее, она вскрикнула. Я стиснул, поцеловал ее; ей больно — мне больно. Иди, иди ко мне, Леся. Это я, время жалеть.
— Знаешь, что меня больше всего задело, — сказала она, лежа рядом (головой, затылком на моей руке). Она повернулась боком, прогревая теплом, как печь, мои агэшные кости; атласный, греющий, жаркий большой женский живот.
— Что? — спросил я дремно, хотя знал.
— Задело, когда ты спросил: почему перед ними (перед своими) ты не унижаешься?
— Так почему? — переспросил я.
У Лесиных друзей я и на чуть не научился, увы, их великому таланту сносить и ждать (сносить чужое время и ждать свое).
Леся меня ругала. Как ты мог, такой чуткий, добрый!.. (А как я мог, если я к тому же, редчайший мой случай, ничего не помнил?) Должно быть, с голода.
В тот день я так спьянел, что с какого-то (поворотного) момента в сознании не осталось ничего, даже той темной, черной ямы с искрами, обычной, когда пьешь водку голодный. Даже этой успокаивающей чернильной черноты с искрами в глазах память не удержала. Но Леся, конечно, рассказала.
Бранила. Ты был хам — самый настоящий хам.
Я согласился. Я знаю. Разумеется, сука. Напившись их же водкой, я их же, как выяснилось, подначивал:
— ... Почему бы вам не взяться за оружие и немножко не пострелять? — Посмеивался над ними, над «бывшими», как раз после разгона на улицах какой-то их демонстрации.
Они-то в кустах, они уже прикипели к зарплатам своим и к креслам, а разогнали их сотоварищей, тоже «бывших», но более прямолинейных дундуков, что так и вывалились на площадь с раззявленными ртами и с красными флагами. Понятно, что эти, которые уже в креслах, волновались и болели за тех. Переживали. И без того унижены разгоном и поражением, а тут еще я язвил.
Я подсмеивался:
— Н-да. Вам бы «калашниковых» сейчас в руки, а?
И сокрушался:
— Жаль, вы не стреляете. Жаль, что только и умеете дрючить своих секретарш на кабинетных столах.
Один из них плюнул мне в лицо, через стол (у Леси вечером, через ее кухонный стол, за которым сидели и пили). Я после даже спросил Лесю — кто?.. Даже зауважал.
Леся сказала, что он нервный, он просто не сдержался. Плюнул, а я ударил его бутылкой по башке, но не сильно, кто-то из рядом сидящих успел отчасти перехватить руку. Нас разняли.