Второй медбрат прямо и весело смотрел Чирову в лицо. Знал, что теперь ему (наконец-то) выстрел в затылок. Его пуля уже не в ящиках лежит, уже тепленькая, подмигнул медбрат. Уже в обойме. Уже в стволе, поправил второй. Ну, не щас, конечно, а только вечером. Может, его через неделю только. А прямо бы у выхода и шлепнуть, жаль, что не щас. Они подошли к нему ближе. Чиров все понял. По интонации. Можно крикнуть, вызывая: «Пошли!» — и можно «Пошли!..» На его багровом лице — на лбу — вспыхнуло белое круглое пятно. (На щеках нет. Только на лбу.) Это Чиров так побледнел. Вот он оглядывается на свою кровать, на тумбочку, из мелкого барахла брать ли что — понадобится ли? может, его все-таки на анализы в другую больницу?.. Чиров понял. Но он спрашивает: «В какую?» — то есть куда, в какую больницу его переводят. «А угадай с трех раз», — отвечает медбрат. Теперь все ясно. Чиров идет к выходу. Я, как и другие, зачем-то жду его взгляда, жеста. Идет мимо. Так и не глянув на нас, он уходит, неся к дверям на лбу свою белую смертную печать.
Ночью я слышал, как принудлечимый солдат с кем-то разговаривал. Я прислушался. Таких голосов у нас в палате не было. Я еще вслушался: солдат беседовал сам с собой на два голоса. Спрашивал — отвечал. Слова громки, но сонно невнятны. Под его дундеж проснулся седой, в шрамах уголовник, что прислан в палату на место (на койку) насильника Васи, — он прикрикнул, как на двоих:
— Вы, падлы, заткнетесь?
Подошел черед расслабления, и я стал почти как Сесеша — Пыляев и подобрал меня с ним в пару. (Уже добивали.) По ощущению мое тело стало аморфно, вялотекуче, как один длинный кусок мяса с мелкими костями. Тело сделалось никаким, ничьим. (Меня можно было, как полотенце, повесить на крючок.) С Сесешей мы часами лежали рядом. Нас перевели в сортирный отсек — в особый угол, весь пропитанный вонью. (Ниша, где кровати и унитазы рядом.) Обоим делали синхронные укол за уколом, один на полную вялость психики, другой на испражнение и, выждав едва ли четверть часа, сначала меня, затем Сесешу подымали к унитазу, чтобы «прочистить». Три раза в сутки, последний, самый слабящий и опустошающий укол — вечером.
Я спросил; я успел его спросить в оставшийся нам двухминутный просвет времени (нас уже «прочистили» над унитазом, но нас еще не бросило в сон) — как тебя зовут?
— Сесеша (Сережа)... — ответил он разбитым ртом. И только тут я вяло его припомнил: ведь это сосед по палате, это он, его кровать рядом (в такую провальную расслабленность они вогнали мой ум).
Сережа был лет тридцати, не больше. Несчастный парень, подверженный сильным припадкам, становился вдруг агрессивен, буен, кого-то из родни ударил утюгом — он так и не вспомнил кого. Родные от него отказались, жил пока здесь. От припадка к припадку забиваемый кулаками санитаров, шаг за шагом, сколько выдержит...
На период расслабления мы все становились ронявшими дерьмо, но Сесеша временами превращался в совсем дурака и хватал свой кал. Я видел: он вдруг пристально уставился в унитаз и полез рукой — быстрое, короткое зачерпывающее движение. Схватив, он только и успел измазать лицо, щеки. (Собаки, вымазываясь в уличном дерьме, отбивают свой запах, чтобы их не отличил зверь; инстинкт!) Возможно, Сесеша отбивал запах своего «я». Думал, что не отыщут. Санитар ударил его кулаком по шее, и Сесеша тоненько-тоненько заскулил:
— Оееей-оооей-оей... — даже не плач ребенка, плач щенка, вот что было.
Его утерли.
— Говноед! — сказал в сердцах санитар и толчками вогнал Сесешу в его кровать.
Я был немногим лучше. Как и другие, я был вполне приготовлен к покаянно-радостному признанию. Был уже загнан в исповедальный тупик и вскоре бы раскололся (ну пять, ну шесть бы дней еще мучился — две недели от силы). Спасло чудо; и чудо называлось все тем же моим словом: удар.
Я вяло плелся к Марусе, мои двадцать минут на укол. Зарешеченная арка, и Маруся — как обычно — сделала из-за решетки мне знак доброй пухлой рукой: проходи, уколю вперемежку с другими... Я прошел, спустившись (углубление) на несколько ступенек вниз.
Здесь уже кучковались, стояли, один к одному, мои бывшие знакомцы, дебил Алик. Я стал рядом. Колени дрожали. Был изнурен поносом.
Кружилась голова, а впереди еще... пять человек. Среди них грохочущий костылями (костылем и палкой) Кривошеин, этот всегда затягивает процедуру, трусоват и много раз переспрашивает Марусю назначение укола — и сколько кубиков, и нет ли ошибки!.. Но вот я обратил внимание, что Маруся не сразу поймала мой взгляд. Глупо, но я думал об этом: вычислял, кто из присутствующих здесь больных (взамен меня) решился претендовать на Марусю? Ага, Шашин! Язвительные больные добиваются медсестер первыми. Голова кружилась сильнее. Что мне Шашин и что мне сама Маруся, если через пять или шесть дней я...
Шум снаружи: по коридору два медбрата опять волокли Сударькова — в палату, где его зафиксируют. Волокли медленно, за плечи и за волосы. Вдруг вспомнив, я затеял мой вялый ежедневный тренинг по сопереживанию: внушал себе, что больно, что ему очень больно. Как же так? — корил я себя. — И почему я — так?.. Почему столь бесчувственно (то есть не слыша чувства) я, человек Русской литературы, смотрю на насилие и созерцаю? (Накачанному препаратами Сударькову едва ли было и больно. Он хихикал. Волочимый, он начал вдруг брыкаться.) А надо бы ему посострадать. Хоть бы крикнуть, хоть бы сипло-хрипло выматерить их! — упрекал и гневил я себя.
Сударьков тем временем, шут, раскинул ноги. Дурил. Медбратья, переругиваясь и короткими криками согласовывая действия, ухватили его наконец — уловили, как скользкую рыбу, прижали Сударькова к полу и повернули на бок. (На боку не очень-то раскинешь ноги.) Один из братьев сунул свой кулак Сударькову в сплетение. Сунул незаметно, но я-то заметил, я же вглядывался, силясь сострадать, — уух! — Сударьков обмяк; потащили. И вот тут мне удалось — удалось чувствовать. В сонных и мертвых моих глубинах, как в забытых земных недрах, шевельнулся, дернулся хвостик боли: «я» было живо.
Волочимый Сударьков помалу исчезал из вида — голова его (седая) уже скрылась за срезом стены. Но ноги еще ползли мимо нас, без тапок (сбросил, когда брыкался). Старые белые ноги в дивных венозных кружевах, в синюшном мраморе прожилок. Трк-трк, пятки Сударькова терли, тыркали, чуть скребли пол — там, на дощатом полу, доской я и ощутил боль и свое старое литературное сердце. Вот оно. Они меня тащили. Они меня (ткнув в сплетение) проволокли за угол — и дальше в палату. И шершавый треск моих седых волос я расслышал под их пальцами.
Очередь продвинулась. Я тоже. Подставляли Марусе кто руку, кто ляжку. А я тихо радовался: был (в связи с Сударьковым) доволен собой, удавшейся медитацией. Боль была опосредованная, не вполне подлинная, но я услышал, как дважды стиснулось сердце, сопереживал, сочувствовал, сомнений нет!
Впереди (уже совсем близко) Маруся, улыбчивая, с шприцем в руках... Шаги. Это вернувшиеся медбратья. Остановились — отдыхают, прислонившись оба к решетке могучими спинами.
Оба они (с той стороны решетки) вполголоса что-то свое обсуждали, а один из медбратьев стал отряхивать руки. Он отряхивал руки (после проволоченного за волосы Сударькова), что меня вновь задело за больное. Задело — и куда острее, больнее при повторе вдруг оскорбило. Это мои наполовину седые волосы сука отряхивал с рук, меня волокли по шершавому полу, это после меня он отдыхает, привалясь спиной к решетке. Неожиданная сила сорвала меня с места, я схватил палку Кривошеина (костыль и палка возле стула) и, с прыжка к ним подскочив, ударил одного, затем второго. Удар за ударом, сколько успел, я наносил им сквозь решетку увесистой этой палкой по почкам, по спинам! по лопаткам! тычками!.. Сначала их вопли. А уж затем — громкая брань, мат. Топот их ног.