Лежал отключенный, но словно бы вдалеке мне мерцало: да... нет... да... нет, нет, нет... да... нет... сознание было лишь перемигиваньем света и тени. С погружением все больше и больше в тень. С тихим приплясом сердца...
Они, двое, тогда же «зафиксировали» меня, привязали к кровати, как это делают с белогорячечными, которые мечутся и мешают всем жить. А в Первую они, мол, переведут меня попозже.
Утром пришел сам Иван Емельянович, строгим голосом (и, возможно, чуть совестясь) мне выговорил:
— Друг милый. Ну разве так можно!..
Я постарался улыбнуться разбитыми губами.
Он отвел мне веки, заглядывая в зрачки.
— Это ж санитары, — корил он с сожалением. — Это ж тебе не у палатки пивко пить.
Я выговорил с трудом:
— Я хам не хахил Хвеню. (Я вам не простил Веню.)
Он понял. И кивнул — мол, да; это остается.
Левым глазом я видел плохо, нет-нет и казалось, что в вагоне метропоезда (в твоем вагоне) вырубили свет. Но, сказали, глаз оживет — это скоро. Ныли губы и скула. Лицо опухло. Хуже было, что ударили по почкам; денек я мочился красным; но прошло.
Ночь мне сделали спокойной. (Доза старого плюс доза нового — ерш нейролептиков.) Я был бухой, как у них здесь говорилось. Бухих переводят из палаты в палату с уважением, на каталке. Во время сна. Я уснул, а очнулся уже в Первой.
Увидел спину... спина спящего на соседней койке. Приподняв голову, нахожу себя (обнаруживаю) в незнакомой больничной палате с восемью койками. Кроме спящей, мостом выставившейся в мою сторону спины соседа, ничего живого не вижу. Все курят, а я тут. Заспался с побоев.
День начинался.
— М-мм... — я застонал. Послал первый сигнал телу: моей стареющей телесной оболочке. И тотчас на самом ее верху, ожила боль — похоже, головная (с побоев, как с похмелья).
Некоторое время стонать было приятно, потом я затих. Новый пасьянс препаратов погружал меня в особую жизнь, вернее сказать, в особую нежизнь (в недожизнь), с еще более запаздывающим откликом химически-препаратных чувствишек — моих нынешних чувств. В лежачем положении я хорошо слышал эти нарзанные взрывчики в висках, в ушах, под кожей лба и щек — взрывчики переохлажденной психики. Мое «я» растворяли (как в кислоте), а я не рычал, не бил кулаком в стену, не кусал соседа. Лежал себе на койке, с руками-ногами, с несолеными слезами и нечувственными чувствами.
Услышал скрип. Больной (я узнбю его имя после, Сесеша) повернулся, и теперь он видел мою выгнутую мостом в его сторону спину. А я вполоборота смотрел вверх — больничный потолок был ровен, как белая дорога, как взлетная полоса. Как несколько параллельных высоких взлетных полос, размеченных, разделенных кантами белых панелей.
Интеллект полууправляем (как полууправляема, скажем, потенция), и будет ли толк, если я начну усилием заставлять себя думать? (Спохватился.) Жить с желанием покурить, с желанием съесть две травянистые больничные сосиски вместо одной — вот весь смысл. Жить с этими теплыми струйками, готовыми политься из глаз вместо слез. А дернусь — забьют. Было понятно. Но понятно как некий вариант. Без тотальной безнадежности. Забитая кулаками жизнь — тоже жизнь человеческая, а не жизнь вши. Вот что я понял. (Забитому человеку, возможно, не все в жизни будет удаваться. Но кому удается все?..) Забьют — окажусь вдруг с тихими, где-то рядом с Веней — переведите-ка его к Венедикту Петровичу, доктор Пыляев! И ведь переведут, пойдут навстречу. Иван Емельянович велит, а доктор Пыляев, из доброты, даст нам койки рядом... Почему нет? Я прямо-таки увидел нашу сцену встречи, Веня и я. Реальность будущего оборачивалась (обеспечивалась) реальностью прошлого. Двое впавших в детство. Качающие головами, да, да, да, да, на своих кроватях, и я тоже кивну — да. На прогулках во внутреннем дворе больницы — оба — будем смотреть на ручьи после дождя, как много-много весен назад. (Вернулись!) А отец и мать с небес cмогут увидеть своих чад у ручья вместе: двух старичков, седых и безмозглых, с бумажными корабликами.
Палата номер раз
Перенакачанные нейролептиками, мы двигались, как фигуры из сна: из замедленного и тяжело припоминаемого ночного сновидения. Вялые и никакие. Недообразы. Однако же мы, больные из Первой, были и оставались людьми живыми.
Более того: оставались людьми опасными (в миру), хотя мы еле двигались и спали (и даже спали) с лицами, готовыми вот-вот заплакать. Слез нет, но готовность к слезе у всех. Врачебный эффект, похоже, в том и состоял: в переживаниях, не соответствующих реальности — скорбь, мучавшая тебя, была вечная, была ни о чем. Просто скорбь. Просто затянувшаяся мука. Это как бы и не твои (по масштабу) скорбь и мука. Это вообще не ты. Твоя увеличенная тень.
Нас было восемь теней, и самой страшной (у персонала — «Осторожней с ним. Мордатый такой. Беззубый...» — шепнула мне сестра Маруся) считалась тень с фамилией Чиров. Наемный убийца, он стрелял людей в их квартирах без разбора, детей тоже, и был прислан сюда на предмет последней экспертизы, уже «с вышкой в кармане». Признание психом — единственный шанс жить. Но и багровый Чиров в этих стенах не гляделся злодеем, ни даже угрюмцем — я представил, сколько (и каких!) кубиков плавало в его венах, чтобы придать его лицу банально человеческий облик. (Величие нейролептиков лишний раз восхищало.)
Чиров тем и отличался, что, беззубый, ел дольше всех — плямкал и плямкал по-стариковски деснами. Был еще насильник Вася, без фамилии, и тоже весь заплаканный, но неугрюмый. Были два солдата с правонарушениями — в кого-то стреляли то ли сами стрелялись. Оба проходили теперь принудлечение. А страшным, на мой взгляд, был лишь сосед справа Сережа — Сесеша (так он шепелявил). Он был молод и явно слабоумен. Он тоже что-то содеял. Не знаю, каким он виделся там, в миру, вне препаратов, но здесь он был самой страдающей и несчастной тенью.
Невыносимы были его серые глаза (два слизнячка в глазных провалах) — они умоляли. Не зная, как выразить муку иначе, Сесеша неотрывно смотрел на меня с соседней кровати (смотрел в упор, близко). Он уже не отдавал себе отчета. Он только хотел, чтобы ему помогли. Губы его вдруг беззвучно шлепали, это он меня, полуседого мужика, пытался позвать: «Па-па...» — одна и та же, повторяющаяся детская ошибка: «Па-па. Па-па...» — вот чей взгляд страшил. А неприятные белесые глаза Чирова вряд ли кого пугали. Бельмы. (Могло быть и от лекарств — глаза выпучиваются.) Волк с опущенной головой.
Я наткнулся на него, проходя вдоль кроватей. Я вдруг ему кивнул. И Чиров кивнул, чуть слышно обронив:
— Здоруво.
Поначалу каждого из нас буквально распирало желание поговорить и обнаружить (чуть ли не обнародовать) себя, свои чувства. Делиться хотелось с каждым. С Сесешей, страдальчески и немо смотрящим. С Чировым. И даже с исчирканной сортирной стеной, особенно с этой стеной — мы возле нее курим и скрытно, по-тихому, водянисто плачем. (Стена плача, это я после подумал.) Но уже с очередной серией уколов активные жизненные центры блокируются, а чувства подавлены. Теперь рот замыкается. Рта у тебя нет. Наступает мука отчуждения, мука молчания, но уже с сильно запоздавшей жаждой выговориться. Эта новая одержимость молчанием (и самим собой) переходит в невероятную тоску. Плакать, вот чего хочется. Чтоб глаза были поминутно мокры и чтоб расслабленное сердце обтаивало, как обмылок. Чувство вины давит. В этой твоей вине нет ни сколько-нибудь интуитивного смысла, нет ей и разумного объяснения. Но все равно ты виноват. Глаза полны слез. Все мы ходим придавленные. Врачи ждут. Как именно человек в таком состоянии в ближайшие дни себя выдаст — уже не вопрос. Как-то его прорвет.