– Что вам?
– Сигареты.
– Какие?
– Не знаю. Хорошие.
Тот бросил на него измученный взгляд.
– «Данхилл»! «Данхилл» и «Житан»! И зажигалку!
Отец сидел в той же позе, съежившись на стуле, и даже не пошевелился, когда открылась дверь. Но все-таки вытянул сигарету из пачки «Житан», с любопытством посмотрел на нее и зажег.
– Я двадцать лет не курил… – заметил он. – А теперь – какая разница? – Он несколько раз затянулся. – Крепкие, – сказал он. – Хорошо. В юности мы все курили. На рабочих совещаниях, в кафе, бесконечно спорили и курили. Странно, как все меняется…
Он отпил коньяку, который сын поставил перед ним, и снова умолк. В тишине Джед слышал яростное завывание ветра. Он взглянул в окно: густой водоворот снежинок превратился в настоящую метель.
– Мне кажется, я всю жизнь мечтал стать архитектором, – заговорил отец. – В детстве я увлекался животными, как, наверное, все дети, и на дежурные вопросы взрослых отвечал, что хочу стать ветеринаром, когда вырасту, но меня тогда уже привлекала архитектура. В десять лет, помню, я попробовал построить гнездо для ласточек, которые проводили лето в сарае. Я вычитал в энциклопедии, что они вьют гнезда, скрепляя их землей и слюной, и целыми днями трудился над ним не покладая рук… – Его голос дрогнул, он снова запнулся, и Джед обеспокоенно взглянул на него; глотнув коньяку, отец продолжал: – Но они так и не захотели селиться в моем гнезде, так и не захотели. Они вообще перестали гнездиться в сарае… – И старик вдруг заплакал, слезы текли по его лицу, и это было ужасно.
– Папа, – воскликнул Джед, совсем растерявшись, – папа… – Казалось, тот не может сдержать рыданий. – Ласточки никогда не селятся в гнездах, сделанных человеком, – быстро проговорил он, – это просто невозможно. Стоит человеку дотронуться до их гнезда, как они покидают его и вьют другое.
– Ты откуда знаешь?
– Прочел несколько лет назад в книге о поведении животных, когда собирал материал для одной картины.
Все он наврал, ничего такого он не читал, зато отец тут же расслабился и затих. Ну надо же, подумал Джед, больше шестидесяти лет он жил с таким камнем на душе! И вся его карьера прошла, наверное, под этим гнетом!
– После лицея я поступил в Школу изящных искусств в Париже. Мама забеспокоилась, ей хотелось, чтобы я учился на инженера; но твой дед очень меня поддержал. Я думаю, у него тоже были творческие амбиции, но ему так и не представилась возможность фотографировать что-либо кроме первого причастия и свадеб…
Джед не помнил, чтобы отец занимался чем-то, кроме чисто технических проблем, или финансовых, в последнее время. Мысль о том, что он тоже окончил Школу изящных искусств и что архитектура относится к творческим профессиям, ошеломила и смутила его.
– Да, я тоже хотел стать художником… – сварливо, почти злобно буркнул отец. – Но не тут-то было. В пору моей юности, ведущим направлением был функционализм, к тому моменту он доминировал уже не одно десятилетие, и после Ле Корбюзье и Ван дер Роэ в архитектуре не произошло никаких значимых событий. Все новые города и населенные пункты, построенные в пятидесятых- шестидесятых годах, несли на себе следы их влияния. Я и еще несколько человек в Школе хотели заниматься чем-то другим. Не отвергая, по сути дела, примат функционализма или определение дома как «машины для жилья», мы оспаривали само понятие жилища. Ле Корбюзье был «продуктивистом», как все марксисты и либералы. Он изобретал для человека квадратные, утилитарные офисные здания, без никаких там украшательств; жилые дома мало чем от них отличались, если не считать дополнительных служб – детского сада, бассейна, спортивного зала; дома и офисы соединялись переходами. В своей жилой ячейке человек имел право на чистый воздух и свет, это страшно важно для его идеи; свободное пространство между рабочими и жилыми структурами было отдано под дикую природу – леса и реки, – по его замыслу, видимо, человечьи семьи должны были прогуливаться там по воскресеньям, в общем, так или иначе он оберегал это пространство и, будучи своего рода экологом-первопроходцем, полагал, что человечество вполне может ограничиться типовыми жилыми модулями, которые вписываются в пейзаж, но не видоизменяют его. Какой это все-таки чудовищный примитив, поразительный регресс по сравнению с любым сельским видом, тонким, сложнейшим, постоянно меняющимся калейдоскопом лугов, полей, лесов и деревень. Его замыслы – плод хамского, тоталитарного ума. Ле Корбюзье казался нам тогда тоталитарным хамом, падким на уродство; но победили его принципы, отметив собой весь двадцатый век. На нас же повлиял скорее Шарль Фурье… – Он улыбнулся, заметив удивленный взгляд сына. – Первым делом мы, конечно, усвоили его сексуальные теории, весьма причудливые, надо отметить. Его истории о планетарных вихрях, факиршах и феях рейнской армии нельзя понимать буквально, даже странно, что у Фурье нашлись последователи, принимавшие его всерьез и собиравшиеся и впрямь построить новую модель общества, опираясь на труды учителя. Если видеть в нем только мыслителя, разобраться в этом невозможно, в его мыслях сам черт ногу сломит, но Фурье ведь, в сущности, не мыслитель, а гуру, первый в своем роде, и, как ко всем гуру, успех пришел к нему не в результате осознанного приятия его теории, а, напротив, благодаря тотальному непониманию вкупе с непоколебимым оптимизмом, особенно в сексуальном плане, – люди страсть как нуждаются в сексуальном оптимизме. А на самом деле главной темой Фурье, занимавшей его в первую очередь, был вовсе не секс, а организация производства. Он задает себе основополагающий вопрос: почему человек работает? Как получается, что, занимая определенное место в общественной организации, он готов держаться за него и выполнять задания шефа? Либералы отвечали, что причиной всему банальная жажда наживы, но мы не считали этот ответ исчерпывающим. А марксисты вообще ничего не отвечали, их это совсем не интересовало, поэтому, собственно, коммунизм и потерпел неудачу: стоило убрать финансовый стимул, как люди перестали работать, начали халтурить, прогулы достигли небывалого масштаба; коммунизму так и не удалось наладить производство и распределение самых элементарных материальных благ. Фурье застал еще старый режим и прекрасно понимал, что научные исследования и технический прогресс существовали задолго до появления капитализма и люди уже тогда работали не покладая рук, ишачили, можно сказать, и вовсе не ради наживы – ими двигало нечто гораздо более расплывчатое в глазах современного человека, а именно любовь к Господу, например у монахов, или просто-напросто честь мундира.
Отец остановился, заметив, что теперь Джед слушает его очень внимательно. – Да, – продолжал он, – я понимаю, это имеет некоторое отношение к тому, что ты пытался выразить своими картинами. У Фурье полно галиматьи, и в целом это нечитабельно, но все же в его книгах можно еще что-то почерпнуть. Ну, во всяком случае, мы так думали…
Он умолк, окунувшись в воспоминания. Порывы ветра стихли, уступив место тихой звездной ночи; на крышах лежал толстый слой снега.
– Я был молод, – наконец произнес он с каким-то кротким недоумением. – Возможно, тебе трудно это понять, потому что ты родился в состоятельной семье. Так вот, я был молод, собирался стать архитектором, жил в Париже, и море мне было по колено. И не только мне одному, Париж был в то время веселым городом, и нам казалось, что мы способны переделать мир. Тогда-то я и познакомился с твоей матерью, она училась в консерватории по классу скрипки. У нас сложилась теплая компания, все художники. Ну вылилось это в какие-нибудь четыре-пять коллективных статей в архитектурном журнале. Мы, как правило, писали политические тексты, заявляя, что сложносочиненному, разветвленному и многослойному по своему строению обществу, вроде того, что предлагал создать Фурье, должна соответствовать сложносочиненная, разветвленная и многослойная архитектура, предполагающая индивидуальное творчество. Мы обрушивались на Ван дер Роэ, создателя пустых пространств с подвижными перегородками, которые послужат в дальнейшем моделью для корпоративного open space, а главное – на Ле Корбюзье, неутомимо проектировавшего поистине лагерные зоны, поделенные на одинаковые камеры, пригодные разве что, подчеркивали мы, для образцовой тюрьмы, и то не факт. Наши статьи наделали шума, их процитировал аж сам Делез; но в поисках работы мы разбрелись по крупным архитектурным фирмам, и жизнь сразу стала гораздо менее увлекательной. Мое финансовое положение быстро улучшилось, в те годы работы хватало – Франция строилась на всех парах. Я купил дом в Ренси по сходной цене, мне дал наводку один застройщик, наш клиент. Я считал, что здорово придумал, тогда это был приятный городок. Хозяин оказался стариканом, судя по всему, интеллигентным, в неизменном сером костюме-тройке и с цветком в петлице – цветок он всякий раз менял на свежий. Он словно вышел прямо из бель эпок, ну, в крайнем случае, из тридцатых годов, и совсем не вписывался в окружающую среду. Его скорее можно было встретить, ну не знаю, на набережной Вольтера… но уж никак не в Ренси. Бывший университетский профессор, специалист по эзотерике и истории религий, он, если мне не изменяет память, был помешан на каббале и гностиках, но изучал их весьма своеобразно, глубоко презирая, например, Рене Генона. «Этот придурок Ге-нон» – вот так он о нем отзывался. Насколько я помню, он написал парочку критических статей о его книгах. Он так никогда и не женился и, как говорится, жил ради работы. В одном общественно-научном журнале я прочел его эссе, в котором он излагал довольно любопытные мысли о Судьбе и возможности разработать новую религию, основанную на принципе синхроничности. Его библиотека уже сама по себе оправдывала цену, по которой продавался дом, мне кажется, в ней было не меньше пяти тысяч томов на французском, английском и немецком. Там-то я и открыл для себя Уильяма Морриса.