Никто не сделал выводов. Даже мой отец — он не смог бы прочитать такой сложный, полный завитушек почерк, а у Элеоноры на несколько месяцев поубавилось неуемности — ее внимание поглотил уход за ребенком.
Но теперь, с появлением сына, собственнические чувства Бримана усилились. Сыновья на Колдуне важны — важнее, чем на материке, где здоровыми детьми никого не удивишь. Я представила себе, как он держался, как гордился сыном. Я представила, как смотрели на него братья — полные презрения, вины, зависти, желания. Я всегда полагала, что мой отец ненавидит Бримана, потому что Бриман сделал ему что-то плохое. Только теперь я поняла: больше всего мы ненавидим тех, кого сами обидели.
А что же Элеонора? Какое-то время она честно пыталась посвятить всю себя ребенку. Но она не была счастлива. Островная жизнь казалась ей, как и моей матери, невыносимой. Женщины смотрели на нее подозрительно и завистливо; мужчины не осмеливались с ней говорить.
— Она все читала и читала эти свои книги, — рассказывала сестра Тереза, — но ничего не помогало. Она похудела, поблекла. Она была как те дикие цветы, которые нельзя срывать, потому что в вазе они сразу вянут. Она иногда говорила с нами…
— Но мы даже тогда были для нее слишком старые. Ей нужна была жизнь.
Сестры закивали, остренькие глазки заблестели.
— Однажды она дала нам письмо — передать в Ле Салан. Она очень-очень нервничала…
— Но смеялась так, что чуть бока не трескались…
— А на следующий день — ффу! — и нет ни ее, ни ребенка.
— Куда, почему — никто не знал…
— Но мы догадывались, верно, ma soeur, хоть люди нам и не исповедуются, но…
— …все равно рассказывают разные вещи.
Когда Жан Маленький догадался? Выяснил ли он случайно, или она сама ему сказала, или он увидел, как я тридцать лет спустя, имя на свидетельстве о рождении, написанное ее собственным цветистым почерком?
Сестры выжидательно глядели на меня, улыбаясь. Я посмотрела на свидетельство о рождении, лежащее передо мной на столе: фиолетовые чернила, имя написано уже знакомым, замысловатым, с завитушками, почерком…
Жан-Клод Дезире Сен-Жан Франсуа Бриман.
Мальчик был сыном Жана Большого.
13
Мне знакомо чувство вины. Очень хорошо знакомо. Это мой отец говорит во мне, унаследованная мною горькая сердцевина. Оно парализует; душит. Должно быть, он так чувствовал себя, когда лодку с телом брата выбросило на Ла Гулю. Парализован. Наглухо запечатан. Он всегда был молчалив; теперь казалось, что любого молчания, сколько б его ни было, недостаточно. Живой Жан Маленький, должно быть, принес ему достаточно забот; мертвый Жан Маленький был непреодолимым препятствием.
Когда моему отцу пришло в голову сообщить Элеоноре, она уже исчезла, оставив письмо, — это письмо, адресованное ему, он нашел вскрытым в кармане куртки брата, висящей на крючке за дверью спальни.
Понимаете, я нашла это письмо, в последний раз обыскав старый отцовский дом. Из письма я узнала недостающие детали: смерть отца; самоубийство Жана Маленького; Флинн.
Не стану утверждать, что поняла все. Отец не оставил других объяснений. Не знаю, почему я ожидала иного; при жизни он никогда ничего не объяснял. Но мы с сестрами долго говорили об этом, и я думаю, что наши догадки достаточно близки к истине.
Флинн, конечно, был катализатором. Неведомо для себя он привел в ход целую машину. Сын моего отца; сын, которого отец никогда не смог бы признать, ведь тем самым он признал бы свою ответственность за самоубийство брата. Теперь мне стала понятна реакция отца, когда выяснилось, кто такой Флинн. Все возвращается: от Черного года — к Черному году, от Элеоноры — к «Элеоноре», круг замкнулся; и горькая поэзия такого конца, должно быть, тешила романтическую жилку в отцовском характере.
Может, Ален был прав, говорила я себе, и отец на самом деле не собирался погибнуть. Может, это был отчаянный жест, попытка искупления, отцовский способ исправить содеянное. В конце концов, человек, который нес ответственность за происшедшее, приходился ему сыном.
Мы с сестрами вернули записи и реестры на места. Я испытывала молчаливую благодарность к сестрам за их присутствие, за непрестанную болтовню, которая не давала мне чересчур пристально вглядеться в мою часть этой истории.
Спустилась ночь, и я медленно шла в Ле Салан, слушая кузнечиков в зарослях тамариска и глядя на звезды. Время от времени под ногами слабо светились личинки светляков. Я чувствовала себя как донор после сдачи крови. Гнев исчез. Горе тоже. Даже ужас того, что я узнала, казался чудовищно нереальным, таким же далеким, как истории, читанные в детстве. Что-то во мне оборвалось, и впервые в жизни я почувствовала, что могу покинуть Колдун и не испытаю ужасного чувства дрейфа, невесомости, когда ощущаешь себя обломком кораблекрушения в чужой волне. Я наконец знала, куда иду.
В отцовском доме было тихо. Но у меня было странное чувство, что я не одна. Об этом говорило что-то в воздухе, запах застарелого свечного дыма, незнакомое эхо. Я не боялась. Странным образом я чувствовала себя дома, словно отец просто ушел на ночную рыбалку, словно мать все еще здесь — может, в спальне, читает какой-нибудь потрепанный любовный роман в мягкой обложке.
Я мгновение поколебалась перед дверью отцовской спальни, не решаясь ее открыть. Комната была в том же виде, как отец ее оставил, — может, чуть аккуратнее обычного, одежда сложена и кровать заправлена. У меня сжалось сердце при виде старой vareuse Жана Большого, висящей на крючке за дверью, но в остальном я была спокойна. На этот раз я знала, что ищу.
Он держал свой тайный архив в коробке из-под обуви, как свойственно таким людям, перевязав бумаги бечевкой. Бумаг было немного: тряхнув коробку, я поняла, что она не заполнена и наполовину. Несколько фотографий — со свадьбы родителей, она в белом, он в островном костюме. Его лицо под плоскими полями черной шляпы было настолько молодым, что у меня защемило сердце. Несколько фотографий Адриенны и моих; несколько фотографий Жана Маленького, разных возрастов. Остальные бумаги были в основном рисунками.
Он рисовал на оберточной бумаге, больше всего углем и толстым черным карандашом, от времени и трения рисунков друг о друга контуры чуть расплылись, но все равно я поняла, что у Жана Большого когда-то был незаурядный талант. Лица были изображены почти с той же скупостью, с какой он обычно разговаривал, но каждая линия, каждая растушевка были выразительны. Вот тут он размазал большим пальцем жирную тень, обрисовав контур челюсти; вот пара глаз странно-пристально глядит из-за угольной маски.
Тут были одни портреты, и все — одной и той же женщины. Я знала ее имя; я видела элегантные завитушки ее почерка в метрической книге в церкви. А теперь я увидела и ее красоту: самоуверенные скулы, гордую посадку головы, изгиб рта.
Я поняла, что эти рисунки были любовными письмами. Мой молчаливый, неграмотный отец некогда обрел дивный голос. Из листов оберточной бумаги выпал засушенный цветок: дюнная гвоздичка, выцветшая и пожелтевшая от времени. Потом кусок ленты, которая когда-то могла быть голубой или зеленой. Потом письмо.