Моему деду Эдвину Шорту, садоводу, виноделу и поэту в глубине души
1
Вино говорит. Это общеизвестно. Оглядитесь. Спросите уличного оракула, незваного гостя на свадебном пиру, юродивого. Оно говорит. Оно чревовещает. У него миллион голосов. Оно развязывает язык, выбалтывая тайны, которые вы не собирались выдавать, тайны, которых вы знать не знали. Оно кричит, разглагольствует, шепчет. Оно говорит о великих вещах, о гениальных планах, трагических страстях и ужасных предательствах. Оно хохочет до упаду. Оно тихонько хихикает себе под нос. Оно рыдает при виде собственного отражения. Оно вытаскивает на свет летние дни, давно минувшие, и воспоминания, крепко забытые. От каждой бутыли веет иными временами, иными местами; каждая, от простецкого «Молока Мадонны»
[1]
до надменной «Вдовы Клико» 1945 года, — скромное чудо. Джо называл это будничным волшебством. Превращение низменной материи в грезы. Любительская алхимия.
Возьмите, к примеру, меня. «Флёри»
[2]
1962 года. Последний из двенадцати могикан, розлитых и уложенных в деревянный ящик в год рождения Джея. «Бойкое, говорливое вино, веселое и немного нахальное, с пикантным привкусом черной смородины», если верить этикетке. Не из тех вообще-то, какие хранят, но он сохранил. Из ностальгии. Для особого случая. Дня рождения или, может, свадьбы. Но дни рождения он не отмечал; пил красное аргентинское и смотрел старые вестерны. Пять лет назад он выставил меня на стол меж серебряных подсвечников, но ничего не вышло. Тем не менее с девушкой они поладили. Она привела с собой целую армию бутылок — «Дом Периньон», «Столичную» водку, «Парфе Амор»
[3]
и «Мутон Каде»,
[4]
бельгийское пиво в бутылках с длинными горлышками, вермут «Нуайи Пра» и «Фрез де Буа».
[5]
Они тоже говорят, в основном чепуху, металлически щебечут, этакий светский треп на вечеринке. Мы отказались иметь с ними дело. Нас задвинули в дальний угол винного погреба, — нас, трех могикан, за сверкающие шеренги пришельцев, где мы и пребывали пять лет, позабытые. «Шато Шалон»
[6]
1958-го, «Сансёр»
[7]
1971-го и я. «Шато Шалон», раздосадованный своей ссылкой, притворяется глухим и часто вовсе отказывается говорить. «Зрелое вино исключительного достоинства и стати», — цитирует он во время редких приступов экспансивности. Он любит напоминать нам о своем старшинстве, о долголетии желтых вин Юра. Он крайне высоко ценит свое долголетие, наравне с медовым букетом и уникальным происхождением. «Сансёр», давным-давно превратившаяся в уксус, говорит и того меньше и лишь время от времени тихонько вздыхает о своей утраченной юности.
А потом, за шесть недель до того, как началась эта история, явились другие. Незнакомцы. «Особые». Чужаки, которые заварили всю эту кашу, хотя они тоже, казалось, затерялись за блестящими новыми бутылками. Их было шестеро, у каждого — своя маленькая, от руки написанная этикетка, пробки запаяны свечным воском. У каждой бутылки вокруг горлышка — шнурок своего цвета: красный, как малина, зеленый, как бузина, синий, как ежевика, желтый, как шиповник, черный, как тернослив. Последняя бутылка, обвязанная коричневым шнурком, содержала вино, о каком даже я не слышал. «Особые, 1975», гласила этикетка, буквы выцвели до оттенка старого чая. Но внутри тайны жужжали пчелиным ульем. От них не было никакого спасения, от их шепотков, свиста, смеха. Мы делали вид, что нам плевать на их кривляние. Дилетанты. Ни один из них и не пах виноградом. Они ниже нас, и мы скупились выделить им место в своем кругу. И все же было нечто трогательное в бесстыдстве этих пиратов, лихорадочная кутерьма ароматов и образов, под натиском которой более серьезные марочные вина дрогнули. Конечно, заговорить с ними было ниже нашего достоинства. Но как же мне хотелось! Возможно, нас соединил мой плебейский привкус черной смородины.
Из подвала было слышно все, что происходит в доме. Мы помечали события появлением и исчезновением наших более успешных коллег: двенадцать бутылок пива вечером пятницы и смех в передней; накануне бутылка калифорнийского красного, такого молодого, что почти слышен был запах танина;
[8]
на прошлой неделе — в день его рождения, как выяснилось, — девичьи полбутылки «Моэт», самый одинокий, самый разоблачительный из объемов, и далекие, ностальгические выстрелы и топот копыт наверху. Джею Макинтошу стукнуло тридцать семь. Обычное дело, но его глаза, глаза цвета индиго, цвета пино нуар,
[9]
были глазами неловкого, слегка озадаченного человека, который заблудился. Пять лет назад Керри находила это привлекательным. Теперь она потеряла вкус к потерянности. Что-то невероятно раздражало в его пассивности и в упрямстве, крывшемся за ней. Ровно четырнадцать лет назад Джей написал роман «Три лета с Пьяблочным Джо». Разумеется, вы о нем слышали. Роман получил Гонкуровскую премию и был переведен на двадцать языков. Сообщение о премии отметили тремя ящиками «Вдовы Клико» 1976 года, выпитой слишком рано, чтобы оценить ее по достоинству, но Джей всегда был такой: набрасывался на жизнь так, словно она никогда не иссякнет, словно то, что закупорено внутри его, будет жить вечно, успех будет следовать за успехом в вихре праздника без конца.
В те дни никакого винного погреба не было. Мы стояли на каминной полке над его пишущей машинкой — на удачу, говорил он. Закончив книгу, он открыл последнего моего собрата 1962 года и очень медленно его выпил, после чего довольно долго крутил бокал в руках. Потом подошел к каминной полке. Секунду он стоял рядом. Затем усмехнулся и, пошатываясь, вернулся в кресло.
— В другой раз, дорогой, — пообещал он. — Подождем другого раза.
Видите ли, он говорит со мной, как однажды я заговорю с ним. Я его самый старый приятель. Мы понимаем друг друга. Наши судьбы переплетены.