— А как это… — Голова идет кругом от ночи и его откровений. Горло пересохло, и я пытаюсь сглотнуть. — Как это…
— Как это было? — Усмехаясь, он поворачивается и притягивает меня к себе. — Хочешь узнать, как это было?
Время шатнулось. В моих любимых приключенческих романах часто пишут, как время остановилось: «На мгновение время остановилось, когда каннибалы подкрадывались к беспомощным мальчишкам». А сейчас я чувствую, как оно шатнулось, словно товарняк торопливо отъезжает от станции. Меня опять будто расчленили — руки как птицы взлетают и трепещут; губы Леона на моих губах, ладони на моих ладонях, со сладостной решимостью стягивают мою одежду.
Он все еще смеется, мальчик, сотканный из света и тьмы, привидение, и я чувствую под собой грубое тепло черепиц, восхитительное трение кожи о ткань. Я почти не помню себя, я в восторге и ужасе, в судорогах и горячке от необъяснимого счастья. Осторожность улетучивается, я — только кожа, каждый дюйм ее — миллион точек беспомощных ощущений. Случайные мысли изредка мелькают в мозгу, будто светлячки.
Он никогда не любил ее.
Любовь банальна.
Его не волнуют девчонки.
О Леон, Леон.
Он срывает с себя рубашку, пытается справиться с моей ширинкой; я все время смеюсь и плачу, и он говорит и смеется, и я едва разбираю слова сквозь сейсмические удары моего сердца.
И потом все кончается.
Прямо вот так. Стоп-кадр наших обнаженных, полуобнаженных тел; я — в столбе тени, падающей от высокого дымохода, он — в лунном свете, ледяная статуя. Инь и ян, мое лицо освещено, его — темнеет от изумления, потрясения, гнева.
— Леон…
О господи…
— Леон, прости, мне надо было…
— Господи! — Он шарахается, вытянув руки, словно пытается отгородиться от меня. — Господи, Пиритс…
Время. Время шатается. Его лицо, искаженное ненавистью и отвращением. Его руки, отталкивающие меня в темноту.
Слова мечутся во мне, как головастики в тесном сосуде. Ни одно не может выйти наружу. Потеряв равновесие, я опрокидываюсь на дымоход, безмолвно, без крика, даже без злости. Все это придет потом.
— Какая гадость! — В его голосе дрожь, неверие. — Ты — мелкая мразь!
Презрение, ненависть в этом голосе говорит мне все, что я хочу знать. Я громко вою — долгим, безнадежным воем горечи и утраты, а потом бегу — мои кроссовки быстры и неслышны на замшелых черепицах — над парапетом, по дорожке.
Леон пускается в погоню, изрыгая проклятия, отяжелевший от ярости. Но он не знает эту крышу. Я слышу его шаги далеко позади, он неосторожно спотыкается о черепицы. Вслед за ним падают куски шифера и взрываются внизу на дворе, как мортирные ядра. Перебегая крышу часовни, он, поскользнувшись, падает, и только каминная труба останавливает его полет, этот удар отзывается в каждом желобе и кирпиче, в каждой трубе. Я хватаюсь за старое дерево, хилые ветви которого торчат из давно забитой дренажной решетки, и подтягиваюсь выше. Леон карабкается сзади, осыпая меня ругательствами.
Я бегу, подчиняясь инстинкту, — нет смысла пытаться образумить его. Такой же была ярость моего отца, и кажется, что мне снова девять и я уворачиваюсь от смертоносного замаха его кулака. Может быть, потом я ему все объясню. Потом, когда у него будет время подумать. А сейчас я хочу одного — удрать от него.
Нет смысла тратить время на то, чтобы вернуться к окну библиотеки. Колокольная башня с ее балкончиками, полусгнившими от лишайников и голубиного помета, ближе. Эта небольшая коробка с аркой, где, насколько мне известно, никогда не висел колокол, — еще одно проявление сент-освальдского тщеславия. С одной стороны вниз круто сбегает свинцовый желоб, ведущий к сточной трубе, по которой дождевая вода течет в глубокий, загаженный голубями колодец между зданиями. С другой стороны — отвесная стена, выходящая на Северный двор, и только узкий карниз отделяет тебя от пропасти глубиной в двести футов.
Я осторожно заглядываю вниз.
Из своих путешествий я знаю, что комната Честли как раз подо мной и окно, выходящее на осыпающийся балкон, расшатано. Я медлю на дорожке, оценивая расстояние, потом легко прыгаю на парапет и дальше вниз, на спасительный балкончик.
Окно, как и предполагалось, поддается легко. Я пролезаю в него, неосторожно задевая сломанную щеколду, которая царапает мне спину, — и вдруг раздается пронзительный визг сигнализации, от которого глохнешь и теряешься.
В ужасе я пробираюсь обратно тем же путем. Во дворе зажигаются лампы, и я отворачиваюсь от слепящей иллюминации, в бессилии проклиная все на свете.
Все пошло не так. У меня хватило ума отключить сигнализацию в библиотечном крыле, но в панике и растерянности я совершенно забываю о Колокольной башне, и теперь сирена визжит и визжит, как золотая птица в «Джеке и бобовом стебле», и теперь отец наверняка услышит, а Леон все еще здесь, наверху, — в ловушке…
Я забираюсь на балконную ограду, перепрыгиваю на дорожку и бросаю взгляд на освещенный двор. Там стоят двое, задрав головы, отбрасывая огромные тени, словно карты, раскрытые веером в руке.
Пэт Слоун смотрит на меня со двора, а рядом с ним — мой отец.
9
— Там! Там, наверху! — доносятся издали радиоголоса.
Я, конечно, шарахаюсь назад, но Слоун замечает это движение, круглую темную голову на фоне освещенного неба.
— Наверху мальчики!
Мальчики. Ну конечно, он именно это и предположил.
— Сколько их? — спросил Слоун, еще молодой, здоровый и подтянутый, и лицо у него не такое красное.
— Не знаю, сэр. По крайней мере двое.
Я вновь осмеливаюсь глянуть вниз. Отец все еще смотрит, его белое, будто слепое лицо повернуто вверх. Слоун быстро движется вперед. Он тяжелый, сплошные мускулы. Отец идет за ним не так быстро, и его огромная тень двоится и троится в свете огней. Можно дальше не смотреть за ними. Я уже знаю, куда они направляются.
Отец отключил сигнализацию. Мегафон, конечно, идея Слоуна — он брал его на спортивные праздники и пожарные учения, его голос звучит невыносимо пронзительно и гнусаво.
— Эй, ребята! — начинает он. — Оставайтесь на месте. Не спускайтесь. Сейчас вам помогут.
Так Слоун говорил в критические минуты: словно персонаж американского боевика. Он явно наслаждался собой: недавно назначенный заместитель директора, человек действия, способный навести порядок и решить все на свете проблемы.
За пятнадцать лет он почти не изменился — люди такого типа, высокомерно-праведные, редко меняются. Даже тогда он полагал, что может все поставить на место с помощью мегафона и нескольких бойких слов.