Он прервал меня.
— Я говорил с вашим терапевтом. Доктор Бивенс, так, кажется?
— Бивенс. Я с ним близко знаком. С тысяча девятьсот семьдесят пятого по тысяча девятьсот семьдесят девятый. Блестящий малый. Получил «отлично» по латыни. Изучал медицину в Дареме.
— Верно, — сказал он, вложив в эти два слога бездну неодобрения. — Он говорит, что уже давно беспокоится о вас.
— В самом деле?
— Да.
Черт побери! Вот что получается, когда даешь мальчикам классическое образование. Они обращают его против вас, поросята этакие, и не успеваете вы понять, что к чему, как уже сидите на обезжиренной диете, одеты в тренировочные штаны и подбираете себе богадельню.
— Тогда не томите. Что этот маленький выскочка рекомендует на сей раз? Горячий эль? Магнетизм? Пиявки? Я помню, как он сидел у меня в классе — такой маленький, кругленький, вечно с ним что-то случалось. А теперь он указывает мне, что делать?
— Он вас очень любит, мистер Честли.
Ну вот, начинается, подумал я.
— Ведь вам шестьдесят пять…
— Шестьдесят четыре. У меня день рождения пятого ноября. В Ночь костров.
[38]
Он покачал головой, отмахиваясь от Ночи костров.
— И вы полагаете, что можно навсегда сохранить ваш образ жизни…
— А какой у меня выбор? Согласиться на участь прикованного Прометея?
Доктор вздохнул.
— Я уверен, что такой образованный человек воспримет пенсию и как награду, и как стимул. Нашли бы себе хобби…
Хобби! Еще чего!
— Я не собираюсь на пенсию.
— Будьте же благоразумны, мистер Честли…
Моя жизнь уже тридцать лет заключена в «Сент-Освальде». А что еще есть? Я сел на своей кровати-каталке и спустил ноги вниз.
— Я чувствую себя прекрасно.
3
Четверг, 30 сентября
Бедный старый Честли. Знаете, мне захотелось поехать навестить его после уроков, и обнаружилось, что он уже выписался из кардиологического отделения, к неудовольствию врачей. Но его адрес есть в сент-освальдском справочнике, и я отправляюсь к нему, прихватив комнатный цветок в маленьком горшке, купленный в больничном киоске.
Никогда не приходилось видеть его вне школы. Старик, со стариковской белой щетиной под подбородком и старчески костлявыми белыми ногами в стоптанных кожаных шлепанцах. Он почти растрогался, увидев меня.
— Напрасно вы беспокоились, — заявляет он. — Утром я снова буду в школе.
— Правда? Так быстро?
За такое я почти люблю его, но и тревожусь. Мне слишком нравится наша игра, чтобы дать ему из нее выйти из-за каких-то дурацких принципов.
— Может, стоит передохнуть несколько дней?
— Даже не начинайте, — протестует он. — Мне этого с лихвой хватило в больнице. Найдите себе какое-нибудь хобби, сказал доктор, что-нибудь спокойное, чучела или макраме… Боги, да почему сразу не дать чашу с цикутой и не покончить со всем этим?
Мне кажется, он слишком драматизирует, и я так ему об этом и говорю.
— Ну что ж, — корчит он гримасу, — это я отлично умею делать.
У него крошечный двухэтажный домик в десяти минутах ходьбы от «Сент-Освальда». Прихожая доверху завалена книгами — одни на полках, другие на полу, так что определить цвет обоев почти невозможно. Ковры вытерты до основы, везде, кроме гостиной, где притаился призрак коричневого аксминстера.
[39]
Он пахнет пылью, полиролью и собакой, умершей пять лет назад, большой школьный радиатор в прихожей пышет жаром, пол на кухне выложен мозаичной плиткой, уйма школьных фотографий покрывает каждую пядь голых стен.
Он предлагает мне чаю в сент-освальдской кружке и достает с каминной полки коробку шоколадного печенья весьма сомнительного вида. Я замечаю, что дома он кажется меньше ростом.
— Как там Андертон-Пуллит? — Очевидно, он спрашивал об этом в больнице каждые десять минут, даже когда мальчик был уже вне опасности. — Выяснили, в чем дело?
Я качаю головой.
— Я не сомневаюсь, что никто вас не обвиняет, мистер Честли.
— Это не важно.
Это и правда не важно, о чем говорили фотографии на стенах с двойными рядами юных лиц; и мне подумалось, что там, среди них, мог быть и Леон. И что бы со мной стало, если бы сейчас, в доме Честли, на снимке оказалось его лицо? И рядом с ним — я, в кепке, надвинутой на глаза, и блейзере, застегнутом на все пуговицы, чтобы скрыть рубашку из магазина подержанной одежды?
— Бог троицу любит, — размышляет Честли, потянувшись за печеньем, но раздумав. — Сначала Дуббс, теперь Андертон-Пуллит, — кто следующий?
— Вы никогда не казались мне суеверным, сэр, — улыбаюсь я.
— Суеверным? Здесь станешь. — Он берет наконец печенье и макает в чай. — Разве можно проработать в «Сент-Освальде» так долго и не уверовать в приметы, предзнаменования и…
— Призраков? — не без лукавства предполагаю я. Он отвечает без улыбки:
— Конечно. Это чертово место ими просто кишит.
На мгновение приходит мысль, что он думает о моем отце. Или о Леоне. Еще мгновение я раздумываю о том, нет ли среди этих призраков и меня.
4
Именно тем летом Джон Страз начал — медленно и незаметно — скатываться. Сначала по мелочам, едва заметным на большой картине моей жизни, где Леон был гигантом, а все остальное — едва различимыми контурами на далеком и туманном горизонте. Но к разгару июля и концу триместра он, и без того вспыльчивый, стал срываться постоянно.
Больше всего запомнились его вспышки ярости. Этим летом казалось, что отец вечно зол. На меня, на Школу, на неизвестных художников, изрисовавших граффити всю боковую стену Игрового Павильона. На младших, вопивших ему вслед, когда он разъезжал на здоровенной газонокосилке, на двоих старших, которые угнали ее в тот раз, и ему сделали официальный выговор. На соседских собак, оставлявших свои непрошеные дары на крикетной площадке, которые ему приходилось убирать, вооружившись рулонами пластиковых пакетов и туалетной бумаги. На правительство, на владельца паба, на встречных людей, которые шарахались от него, когда он возвращался из супермаркета, бормоча себе под нос.