– Я ненадолго, – сказала Мара.
– У тебя есть более важные дела?
– Вижу, все еще осуждаете нас, – лениво протянул Пакстон. – Большой сюрприз.
Похоже, отец был полон решимости не смотреть на Пакстона, словно игнорирование ее приятеля способно как-то повлиять на сам факт его существования.
– Давай больше не будем об этом. Ты приехала к своей крестной. Хочешь ее видеть?
– Да, – сказала Мара.
За ее спиной Пакстон негромко фыркнул, выражая свое презрение. Сколько раз он напоминал ей, что родные принимают только «хорошую девочку Мару», которая делает то, что они хотят, и выглядит так, как им нравится! И разве ее папочка не подтвердил это в декабре прошлого года?
«Это не любовь, – говорил Пакс. – Они не любят тебя такой, какая ты есть, а все остальное бессмысленно. Только я люблю тебя, потому что ты – это ты».
– Пойдем, – сказал отец. – Я провожу тебя к ней.
Мара повернулась к Пакстону:
– Ты…
Он покачал головой. Разумеется, он не хочет. Пакстон ненавидел всякое притворство. И не мог делать вид, что его волнует здоровье Талли. Это было бы нечестно. Жаль – ей теперь так нужна поддержка.
Мара с отцом пошли по коридору. Вокруг них сновали люди. Врачи и медсестры, санитары и посетители, если и переговаривались, то шепотом. Эти приглушенные голоса лишь подчеркивали их с отцом молчание.
У порога комнаты со стеклянными стенами он остановился и повернулся к Маре:
– Она в плохом состоянии. Ты должна быть готова.
– Невозможно быть готовым к тому дерьму, которое в тебя швыряет жизнь.
– Готов поспорить, очередная мудрость от Пакстона Конрата.
– Папа…
Он вскинул руку, словно защищаясь:
– Прости. И все же ты должна приготовиться. Талли плохо выглядит. Врачи понизили температуру ее тела и погрузили ее в медикаментозную кому, надеясь уменьшить отек мозга. И поставили дренаж. У нее обрита голова, и она вся в бинтах – так что будь готова. Тем не менее врачи говорят, что она может нас слышать. Твоя бабушка сегодня два часа рассказывала ей о тех временах, когда Талли и твоя мама были детьми.
Мара кивнула и протянула руку к двери.
– Малыш!
Она замерла и повернулась.
– Прости за то, что произошло в декабре.
Мара смотрела на отца и видела раскаяние – и любовь – в его взгляде; это так поразило ее, что у нее хватило сил лишь пробормотать:
– Бывает.
Теперь она не могла думать о нем и о них. Резко повернувшись, Мара вошла в палату интенсивной терапии и закрыла за собой дверь.
Щелчок дверного замка перенес ее в прошлое. Ей снова шестнадцать, и она входит в больничную палату матери.
Иди сюда, малыш, я не буду плакать. Можешь взять меня за руку…
Мара отогнала воспоминания и приблизилась к кровати. Светлое помещение было заставлено аппаратурой, которая щелкала, пыхтела и пищала. Но Мара видела только Талли.
Крестная казалась разбитой, почти раздавленной; она была утыкана иглами и подключена к аппаратам. Лицо в синяках и ссадинах, частично скрытое бинтами; нос, похоже, сломан. Без волос Талли выглядела маленькой и беззащитной, а отходящая от головы трубка внушала страх.
Я могу только любить тебя.
Мара почувствовала, что задыхается. Она во всем виновата. Она предала Талли, и это одна из причин, почему крестная теперь здесь, на грани жизни и смерти.
– Что со мной не так?
Мара ни разу еще не произносила этот вопрос вслух – ни когда стала курить марихуану и спать с Паксом, ни когда обрила голову и вставила колечко в бровь, ни когда вытатуировала маленький кельтский крест на внутренней стороне запястья, ни когда убежала с Паксом и питалась едой из мусорных контейнеров, ни когда давала интервью журналу «Стар».
А теперь произнесла. Она предала крестную, сбежала от семьи и разрушила все, разбив сердце единственным близким людям. Наверное, что-то с ней не так.
Но что? Почему она повернулась спиной ко всем, кто ее любит? И хуже того, почему совершила этот ужасный, непростительный поступок в отношении Талли?
– Я знаю, ты никогда меня не простишь, – сказала Мара. Теперь, впервые за все время, она сама не могла себя простить.
Я прихожу в себя; темнота настолько непроницаема, что мне начинает казаться, что меня похоронили заживо. А может, я умерла.
Интересно, сколько людей пришли на мои похороны?
– Ради всего святого!
– Кейти? – На этот раз мне кажется, что я издаю звук. Только ее имя, но и этого достаточно.
– Закрой глаза.
– Они закрыты. Темно. Где я? Ты можешь…
– Ш-ш. Расслабься. Мне нужно, чтобы ты слушала.
– Я слушаю. Ты можешь забрать нас отсюда?
– Сосредоточься. Слушай. Ты можешь ее слышать.
На слове «ее» голос Кейти срывается.
– …Прости… Пожалуйста…
– Мара.
Как только я произношу ее имя, появляется свет. Я вижу, что снова лежу в больничной палате. Или я тут была всегда и никуда не уходила? Меня окружают стеклянные стены, сквозь которые видны другие, точно такие же палаты. Внутри стоит кровать, окруженная аппаратурой, подключенной к моему покалеченному телу. Трубки, электроды, гипс. Бинты.
Рядом со мной – той, другой – сидит Мара.
Я не могу сфокусировать взгляд, и лицо моей крестной дочери слегка расплывается. Волосы у нее карамельно-розовые, коротко острижены и смазаны гелем, они ужасно некрасивые и похожи на петушиный гребень; на лице слой косметики. Широкая черная куртка делает ее похожей на ребенка, который нарядился для Хеллоуина.
Она произносит мое имя и старается не заплакать. Я люблю эту девочку, и ее горе больно ранит меня. Ей нужно, чтобы я очнулась. Я знаю. Я открою глаза, улыбнусь ей, скажу, что все в порядке.
Сосредоточившись, я пытаюсь сказать:
– Мара, не плачь.
Но ничего не выходит.
Мое тело лежит на кровати, дышит через трубку; глаза опухшие и закрытые.
– Как мне ей помочь? – спрашиваю я Кейт.
– Ты должна очнуться.
– Я пыталась.
– Талли… Прости меня… За то, что я сделала.
Свет в комнате мигает. Кейт удаляется от меня, огибает кровать и встает рядом с дочерью.
Мара выглядит маленьким темным силуэтом на фоне светящейся фигуры матери.
–
Почувствуй меня, девочка, – шепчет Кейт.