— Возвращаемся.
— Как скажешь, Зиэль.
— Мой господин.
— Как скажешь, мой господин Зиэль.
И снова мы сидим друг напротив друга, я и она, в тесном кусочке пространства, огороженном столь же безликим и почти не осязаемым пространством. И молчим.
Я придумал: однажды я создам себе из этого пространства свой отдельный мир… мирок, маленький, удобный мне и приятный… И я придам ему вид города, это и будет город, точное подобие одного из существующих… Да, все в нем будет подлинное: площади, улицы, царские дворцы, лачуги бедняков, трактиры, конюшни, базарные площади, сточные канавы, крепостные стены… Всем они будут истинны, целиком и полностью готовы для использования и жизни, Только самой жизни в нем не допущу и живых существ, кроме меня, и да пребудет он пуст, град сей — только я и он… Когда-нибудь я непременно воплощу в явь эту внезапную прихоть мою, а пока мне и так хватает забот и любопытства к оным.
— Что ты сейчас делаешь, тварь? Спишь, мечтаешь, томишься, размышляешь? Отвечай.
— Нет, мой господин Зиэль.
— Как ты посмела со мной… А, понял. Ни то, ни другое, ни третье. Я имею в виду: чем ты сей миг занята? Отвечай?
— Я дожидаюсь, мой господин Зиэль.
— Угу. Надо полагать, задай я вопрос о смысле твоего существования, и о промежуточных итогах, ответ был бы тем же? Отвечай.
— Да, мой господин Зиэль.
— Деяние — и в то же время итог. Мне нравятся разумные двоесмыслы, молодец. Слышь, корявая, а ведь ты, небось, и меня надеешься дождаться, а? Отвечай.
Впервые за всю нашу с ней нынешнюю «содержательную» беседу, я почувствовал некоторую заминку с ответом. Впрочем, в этом месте она всегда чуточку спотыкается.
— Я не способна дать определенный ответ на этот вопрос, мой господин Зиэль, не дано мне.
— Хорошо. Но ты понимаешь — сколь бы странно это ни звучало — что и ты не бесконечна во времени?
— Да, мой господин Зиэль, как и все сущее.
— Ладно. Прочь, ты мне надоела. А я посижу еще пару мгновений да и выйду в люди.
Последние слова я произнес в пустоту, ибо собеседница моя испарилась из кусочка пространства еще раньше, чем звуки голоса моего, образовавшие слово "прочь".
Если бы нашелся досужий наблюдатель, способный узреть, как я захожу в избушку на сотворенном острове, то он бы увидел, как я вошел в нее и тотчас вышел, не задержавшись внутри ни единого мгновения. Это мне удобно, это я умею. Воспитанник мой, князь Докари, он же Лин — вот только что доскакал до указанного камня и якобы вспомнил якобы сновидение… Да, вспомнил, и прежняя тревога, что поселилась в этом чутьистом юноше, перемешалась с невероятным восторгом от ощущения только что испытанного полета и с острейшим разочарованием от осознания того, что полет был все-таки во сне… Меня он помнит, а мои вопросы — прочно забыл, как и приказано.
Зато я помню ответы — и кто теперь уймет неясную мою тоску, причины которой я не желаю ни знать, ни видеть, ни касаться?
Только сам же и сумею унять, а больше некому.
Глава 7
Это случилось очень давно, при дворе императора Залаури… и началось даже чуточку раньше, ибо его Высочество принц Залаури в то время еще не вступил в права престолонаследования, но почти все дни и ночи проводил возле одра своего смертельно больного отца, императора Вилрени Сквалыги…
Сквалыгой его называли в народе и при дворе, а в памятные свитки он, еще при жизни, был занесен под звонким и почетным прозвищем Собирателя вотчин…
Вили Сквалыга умирал долго и в муках, страшные язвы постепенно разъедали тело его, появляясь на руках и на ногах, покрывая грудь и лицо, и даже горло. Жрецы и лекари мало что могли сделать, ибо болезнь была никому неизвестна, а боги, по каким-то причинам, никому из смертных не ведомым, брать под защиту жизнь несчастного императора не пожелали. Я тогда поленился разбираться в истоках этого недуга, но для себя, для собственного поверхностного понимания, принял две наиболее вероятные причины происшедшего: либо он обманул в своих сокровенных обещаниях кого-то из богинь (боги прикончили бы его прямее и проще, без изысков), либо, что вероятнее, императорское здоровье, измученное постоянным обжорством и лютыми попойками своего повелителя, надломилось и утратило защитные свойства.
Так вот, при дворе его Высочества принца Залаури служил дворянин, один из младших отпрысков герцога Двуречья Дари Желтого, некто барон Судоли Мележа — задира, подонок, болван, кутила и нищеброд. Деньги у него бывали, как и у всякого придворного при высоких повелителях, который, вдобавок, не чурается войны, военных трофеев и иных, потайных, далеко не праведных промыслов, но все добытое он проматывал преглупо и пребыстро, а наследства, понятное дело, взять ему было неоткуда. Некоторое время мы с ним приятельствовали на почве совместных ночных разбоев в столичных предместьях (переодетые, разумеется, всегда с закрытыми лицами, ибо мы свято берегли свою честь, как это и положено дворянам), и однажды он, в моем присутствии, стал мечтать вслух: вот бы, дескать, научиться не чувствовать боли! "Бьюсь об заклад своей душой и телом — это было бы славное свойство для таких дворян как мы с тобой, дружище Зиэль! Дерешься на дуэли, к примеру, или в бою, из раненого плеча хлещет, ляжку проткнули — а ты хоть бы что, сохраняешь ясную голову и веселый вид, знай дальше себе воюешь, во имя славы и победы!"
Добросердечие — это моя отличительная человеческая особенность, свойственная мне на протяжении многих тысячелетий, и, как правило, я подобные клятвенные глупости оставляю без последствий, услышав, но только не в этот раз: тотчас придумал я похожий случай, бабку-колдунью невиданной силы из далеких южных уделов, откуда якобы и я сам был родом, обладающую именно такими лекарствами и заклинаниями, затем, в ответ на занудные уговоры и подпаивания со стороны барона, не сразу, но припомнил, как эту бабку можно разыскать… Одним словом, дал я ему все мечтаемое: совершенную нечувствительность к боли. Получилось очень и очень забавно: первый месяц он чувствовал себя счастливее богов, не уставая показывать себе и другим волшебные свойства тела своего, нечувствительного ни к огню, ни к порезам, ни к ушибам… Но пора цветения вскоре закончилась и пошли первые плоды. Однажды ночью, на каком-то подворье, цепной горуля бросился и прокусил ему икру, однако наш Судоли Мележа, отогнав зверя пинками, не сразу заметил рану и к утру едва не истек кровью, грянувшись в обморок прямо посреди мостовой… А в другой раз, в кузнице, недоглядел, поставил ступню на кусок раскаленного железа и бестрепетно выжег в ней мясо до самой кости. Больно ему не было, однако нога распухла так чудовищно, что пару-тройку месяцев он не то что разбойничать или танцевать — ходить толком не мог, даже хромая: едва-едва ковылял на костылях по горнице, приволакивая негнущееся бревно… И сапог, понятное дело, был безнадежно испорчен. Зубы отныне у него никогда не болели, но легко ломались и крошились, ибо он не соразмерял теперь силу укуса и прочность грызомого. Любая не видимая взору заноза имела счастливую возможность гнить в его теле украдкой сколько ей заблагорассудится, всякие кровососущие твари любили нашего барона как родного, ибо он, не ощущая зуда и боли, редко препятствовал им жить на нем, буровить кожу в любых направлениях и питаться от пуза… Если у него расстраивался желудок — это была просто беда, и для него, и для случайных собеседников, ибо он не чувствовал болезненных позывов, и не принимал вовремя надлежащие меры… Через года три, не более, он превратился в грязную отвратительную смердящую развалину, с ног до головы в шрамах и ожогах, кожа и одежда его кишели всякой мелкой гнусью, а руки и ноги с превеликой натугой позволяли ему шариться по помойкам в поисках пропитания — слуги и рабы от него разбежались, а деньги, здоровье, друзей и покровителей он растерял еще раньше… В те далекие времена, в отличие от современной Океании, пропасть между благородными людьми и смердами была не столь широка и глубока, не то что ныне, при дворе Его Величества Токугари…