– Бельведор, звук! Ой, потише! – Какой резкий голос у этого бродячего музыканта! Под мышкой у него емкость – бычий пузырь, туго надутый воздухом, в руках нечто вроде банджо – также бычий пузырь, натянутый на деревянный обод, подобно барабану, и семь параллельных струн из конского волоса вдоль оси овального обода, над плоской кожаной поверхностью их удерживают специальные колки. Тот пузырь, что под мышкой – музыкальный инструмент совсем иного свойства: он духовой, потому что к нему дудка подсоединена, по сути – это почти то же самое, что земная волынка, воздух из пузыря выдавливается сквозь дудку, та визжит, банджо дребезжит, музыкант воет. Горланит в одиночку, что является признаком зрелости и мастерства, а также устойчивой популярности. В Вековековье очень любят бродячих менестрелей, сбегаются слушать аж из соседних деревень, или кварталов, когда концерт проходит в городе, и слушатели, почти всегда благодарные и нетребовательные, даже если на деньги пожмотничают – то уж вдоволь накормят и напоят обязательно допьяна. Вот так и спиваются менестрели, не успев как следует, во всей красе, до филармонических высот, развернуть свое мастерство… Я много лет крепился, отворачивался, пренебрегал… А потом вслушался – есть, есть что-то в этих варварских песнопениях, в их фальшивых гармониях и голосах невпопад! Но сейчас мне его песня не в радость. О чем он там поет? Конечно же о любви! «Голубка клюнула его прямо в сердце, но он готов терпеть любую боль, лишь бы она не улетала прочь от него и ворковала нежно…» Какая еще любовь, когда ему хорошо так за тридцать? – он весь в жирных складках и склеротических прожилках. Но люди слушают. Судя по шмурыганиям, кто-то и плачет… Бьюсь об заклад, что плачут толстые тетехи, с внуками на руках, вспоминают вчерашнюю весну своего организма, сиречь – юность, выдуманные страсти, способности и возможности. Лень проверять, все равно я прав. Настоящая жизнь бывает только в кино, да в Вековековье прогресс все никак не дойдет до этого рубежа и слушатели вынуждены довольствоваться ее бледными ошметками, тем, что им поют и рассказывают бродячие музыканты и сказочники.
– Бельведор, хватит. Убери звук к чертовой матери, этот хит я уже битых два века там слушаю.
…или уткнусь взглядом в книжную полку, внезапно мучимый дурацким желанием что-либо почитать из новенького, либо перечитать из читанного.
Вот и сейчас я делаю второй и третий глоток, стараясь, чтобы маленькими они были, не обжигающими, да и чтобы кружки надолго хватило, а сам уставился на хиленькие ряды книг, которые у меня есть. Хрен его знает, как они проникли сюда, эти жертвы современного книгопечатания? Неужто я их сюда занес? Или это Бруталин, джинн комнаты и всея квартиры, расстарался назло своему господину?… И то, и другое представляется мне крайне маловероятным, но, тем не менее, истина должна же быть где-то зарыта? Сейчас узнаем… Я подхожу к настольной лампе с колокольчиковым плафоном из белого стекла и пальцами начинаю тихонечко натирать коричневый цветочный узор на боку лампы:
– Бруталин, а Бруталин? Ну-ка, вылезай!
– Чего изволите, сагиб? – Джинн повис в воздухе передо мной, все как положено: голова в чалме склонилась, руки крест на крест на плечах, вместо ног – колышется перевернутым конусом дым-туман… Ростом все это сокровище – примерно с метр. Но, подозреваю, может увеличиться в размерах, если мне вдруг станет это угодно.
– Книги эти откуда здесь?
– Вот эти все – вы изволили принести с собой, сагиб, – корешки указанных джинном книг красиво замерцали малиновым цветом, – а остальные (замерцали голубым) были уже здесь, когда вы милостиво повелели мне стать джинном вашей благословенной комнаты.
– Тьфу! Так я и знал… Мог бы, кстати, вдвое короче рассказать. Откуда в тебе эти ужасные лакейские обороты речи?
– Речь моя такова – согласно повелениям сагиба. Если сагибу угодно, я готов…
– Ладно, и так сойдет. Дай-ка мне… вон ту… Нет, сгинь, я сам возьму. Вторая половина фразы безадресно канула в никуда – мои домашние обязаны выполнять приказания очень проворно. Набор книг у меня весьма ограничен, как я уже говорил, даже по сравнению с возможностями простого человека со среднестатистическими финансовыми возможностями, но существует маленькое чудо, коему я не перестаю удивляться, ибо чудо это существует в моем доме, но помимо меня, вернее – вне моих указаний и пожеланий. Подхожу я к полке, заранее представляя себе «пейзаж» и понимая, что все уже читано и листано и скучно бы садиться за любую из них… Казалось бы. Потому что обязательно и непременно, ощупывая недовольным взглядом корешки, я вдруг увижу книгу, в которую мне захочется заглянуть… Что будет на этот раз моего любопытства? История музыкальных инструментов, Конан-Дойль, любой из восьми томов, Стивенсон, любой из пяти, мой очередной любимчик Валентин Катаев, любой из дес… Нет. Это будет Алексей Толстой, веселый толстый отъявленный мерзавец. Наугад открываем… «Семеро чумазых»… Угу, о войне. Читаем… Не было на танках «Клим Ворошилов» ни карбюраторов, ни свечей, Алексей ты наш Николаевич, это ты верно подметил, что их там не было, три ха-ха, ан не по недостатку и недомыслу персонажей, а конструктивно, милай, по техническим причинам не стояло там никакого карбюратора… Но такую ошибку я тебе, так и быть, скощу, она не по умыслу допущена и не по нерадению, а по неведению, ибо в ту чумную пору в той советской стране количество гусениц в танке считалось секретной информацией, интересной лишь врагам народа. А вот за остальные писательские «кружева» и «художества» – не прощаю тебя, господин красный Толстой! Я хорошо запомнил тебя, классика словесности изящно-коммунистической, немало водки с тобой было попито, да и языки почесали вдоволь, чаще анекдотцами и сплетнями, иногда всерьез, умными и взвешенными речами. Помню, как я дразнил его, клевал ему печень, указывая на несообразности и анахронизмы в «Дне Петра». Он ведь гордился этим большим рассказом, действительно незаурядным, в отличие от фальшивого «Царицына», например.
«Петр Первый», главный его труд, тоже был, что называется, соткан из вранья и подтасовок, но там он хотя бы работал с великой любовью к эпохе – пусть и ведал что творил, наивно полагая, что мастерством своим, воистину колоссальным, сумеет замазать, перевесить, задавить свое презренное «чегоизволите?» перед земными властишками… Не сумел. И книгу не закончил, и испохабить ее успел позорным холопским кроением под сталинскую потеху. А все-таки и здесь, в случае с «Днем Петра», стыдясь и вздыхая, он не уставал двигать мне такую отмазу: «Кому какая разница ныне, мала у него была ступня, али ножища в аршин? И кто сейчас помнит Лефорта, когда он жил, от чего помер, застал ли град Питербурх? Пробудить интерес к истории своей отчизны – вот святая задача! Ха! Смотри-ка, и тост подоспел, сам на нас вымахнул…»
Надо будет выкроить с полчасика, да навестить его – а то за столько лет все некогда – в красках, со звуком, с запахами, со звоном бокалов – ведь он по-своему жив, как и все, кто зацепил мою память даже мельком и поселился в ее сундуках. От него я подцепил привычку назначать тостами всякие дурацкие поводы и слова… Бунин Иван… Тоже великий писатель. Тоже помню его прекрасно. Желчный был человечишка и четкий во взглядах. Деньги любил, грешник, очень любил, а умирал в нищете.