Целый год после этого Салли не разговаривала. Ей просто нечего было сказать. Тетушек прямо-таки видеть не могла: мошенницы, жалкие бабки, которым дано не больше власти, чем мухам, что мрут по подоконникам, а прежде бьются в стекло, бессильно трепеща прозрачными крылышками. Выпусти! Выпусти меня! Услышав шелест юбок, предвещающий появление теток, Салли выходила из комнаты. Определив по шагам па лестнице, что они поднимаются проверить, как она, или пожелать ей спокойной ночи, она вскакивала со своего стула у окошка, торопясь закрыть дверь на крючок, и никогда не слышала, как они стучатся — затыкала уши, и баста!
Когда бы Салли ни зашла в аптечный магазин, за зубной ли пастой или мазью от пеленочной сыпи, она видела за прилавком ту девушку, и взгляды их скрещивались. Теперь-то Салли понимала, что может с человеком сотворить любовь. Так хорошо понимала, что навсегда зареклась снова иметь с ней дело. Девушка из аптеки выглядела старухой, хотя ей было, горемыке, наверное, немногим больше тридцати: волосы поседели, а когда ей требовалось сказать что-нибудь — назвать, допустим, цену товара или особый сорт пломбира, очередной гвоздь недели, — то приходилось писать это на листке блокнота. Муж ее чуть ли не все время просиживал на крайнем табурете у стойки, баюкая в ладонях чашку кофе. Но Салли его почти не замечала, она не могла оторвать взгляд от девушки, пытаясь разглядеть в ней ту, которая впервые появилась на кухне у тетушек, — ту милую, румяную, полную надежд...
Как-то в субботу, когда Салли пришла в аптечный магазин купить витамин С, девушка сунула ей вместе со сдачей какую-то бумажку. На ней идеально четким почерком было выведено: «Помоги мне!» Но Салли и себе-то не в силах оказалась помочь. Помочь своим детям, мужу — тому, что весь мир, точно машина, потерявшая управление, обрушился в тартарары. С тех пор Салли не ходила больше в магазин аптечных товаров. А за тем, что ей нужно, посылала парнишку-старшеклассника, который, невзирая на любую непогоду — дождь, снег, ледяную крупу, — оставлял покупки на мощенной песчаником дорожке, упорно отказываясь подойти к дверям, даже при том, что таким образом лишал себя чаевых.
Антонию и Кайли на весь тот год Салли бросила на попечение теток. В июле она позволила осам гнездиться под стропилами, в январе — вьюге намести на дорожку сугробы, так что почтальон, пребывавший в вечном страхе свернуть себе шею тем или иным образом на подступах к Оуэнсову дому, опасался, доставляя почту, зайти к ним за ворота. Забыты были здоровая пища и регулярное питание; когда мутило от голода, Салли, стоя у кухонной раковины, съедала банку горошка. Ходила постоянно нечесаная, в дырявых носках и перчатках. Редко показывалась на люди, а когда показывалась, с ней предпочитали не встречаться. Детей отпугивал ее пустой, невидящий взгляд. Взрослые, которые, бывало, по-соседски звали ее на чашку кофе, теперь при виде ее переходили на другую сторону, торопливо бормоча слова молитвы: им легче было ослепнуть на время, воздев глаза к солнцу, чем наблюдать, что сталось с Салли.
Раз в неделю звонила Джиллиан, неизменно по вторникам, в десять вечера, — единственное, в чем она за столько лет соблюдала твердый распорядок. Салли, приложив к уху трубку, слушала, но по-прежнему ничего не говорила.
— Тебе нельзя раскисать, — внушала ей Джиллиан своим настойчивым, звучным голосом. — Это моя прерогатива!
И все же именно Салли отказывалась принять душ, или поесть, или поиграть с ребенком в ладушки. Это она проливала такие реки слез, что не могла иной раз поутру разлепить глаза. Каждый вечер она пыталась отыскать в столовой жука-точильщика, который, как было ей сказано, и накликал столько горя. Найти, конечно же, не нашла и веру в сказанное потеряла. На самом деле такие вещи скрыты от нас — в складках вдовьего черного платья, под белой простыней, где кто-то спит в одиночестве и видит в беспокойном сне все, чему нет возврата. Со временем Салли потеряла способность верить вообще во что бы то ни было, и мир вокруг окрасился в серое. Она перестала различать оранжевый и красный цвета, определенные оттенки зеленого — как у любимого свитера или листьев весеннего нарцисса — пропали напрочь.
— Пробудись! — говорила Джиллиан, звоня ей точно в назначенное время. — Какими словами мне вытряхнуть тебя из этой спячки?
На самом деле таких слов не существовало, но Салли все-таки продолжала слушать. И задумывалась над советами Джиллиан, потому что с некоторых пор голос сестры был единственным звуком, который ей хотелось слышать, — он, как ничто иное, нес с собой утешение, и Салли незаметно приучилась подсаживаться по вторникам к телефону в ожидании звонка от сестры.
— Жизнь предназначена для живых, — говорила ей Джиллиан. — Как ею распорядишься, такой и будет. Давай же! Слушай, что я тебе говорю. Пожалуйста!
Каждый раз, повесив трубку, Салли глубоко и надолго задумывалась. Думала о девушке из магазина аптекарских товаров, о том, что по лестнице бредет к себе Антония — укладываться без материнского поцелуя на сон грядущий. Размышляла о жизни и смерти Майкла, останавливаясь на каждой секунде, проведенной ими вместе. Перебирала в памяти каждую его ласку, каждое обращенное к ней слово. Все по-прежнему оставалось серым — рисунки, которые приносила из школы Антония и подсовывала ей под дверь, бумазейные пижамки, в которых по утрам ходила в холодную погоду Кайли, бархатные шторы, которыми удобно отгораживаться от внешнего мира. Но теперь Салли начала мысленно располагать все в определенном порядке — горе и радость, доллары и центы, плач малышки и выражение ее личика, когда пошлешь ей в ветреный полдень воздушный поцелуй. Возможно, такое чего-то стоило: взгляда мельком — искоса — пристального взгляда...
А когда минул ровно год с того дня, как Майкл шагнул на мостовую с тротуара, Салли впервые заметила за своим окном зелень листвы. То была гибкая плеть, которая росла на этом месте постоянно, карабкаясь вверх по водосточной трубе, но лишь в тот день Салли обратила внимание, до чего нежен, первозданно юн каждый листик, так что и зелень-то отдает желтизной, а желтизна лоснится, точно масло. Салли большую часть времени проводила лежа в постели, и дело было за полдень. Она увидела, как сочится сквозь занавески золотистый свет, распределяясь полосами по стене. Салли вскочила с постели и принялась расчесывать щеткой длинные черные волосы. Надела платье, не надеванное с той весны. Сняла с вешалки у черного хода свое пальто и пошла на улицу.
Снова была весна, и небо — такой синевы, что грудь перехватывало. Синий цвет — она видела его, синий, как его глаза, как жилки у него под кожей; цвет надежды. Цвет рубашек, вывешенных сушиться на веревке. Салли различала почти все краски и оттенки, отсутствовавшие целый год, — кроме, правда, и уже навсегда, оранжевого, слишком похожего на цвет выгоревшего «стоп-сигнала», который проглядела компания подростков в тот день, когда погиб Майкл. Впрочем, особого пристрастия к оранжевому Салли никогда не питала, так что потеря — тем более учитывая все прочие — была невелика.
Она шла дальше, по центру города, в своем старом шерстяном пальто, в черных сапогах. Веял легкий ветерок, но день был теплый, и Салли, одетой не по погоде, стало жарко; она скинула на руку пальто. Солнышко прогревало ее сквозь платье, припекало, пробирало до костей. Салли шла с таким ощущением, что словно бы воскресает из мертвых, и, возвращаясь в мир живых, все в нем воспринимала обостренно: прикосновение ветерка к своей коже, мошкару, что роилась в воздухе, запахи, исходящие от земли и молодой листвы, прелесть зелени и голубизны. В первый раз за кои-то веки ей подумалось, как славно будет вновь заговорить, почитать дочкам сказки перед сном, разучивать с ними стишки, называть им весенние первоцветы: аризему, ландыш, сине-лиловый гиацинт. И еще тот беленький, как бишь его, колокольчик, — тут Салли, сама не зная почему, свернула налево, на улицу Эндикотт, ведущую к парку.