— Вот наконец работа, достойная нашего сына. Я рад за него!
Затем он снова впал в свою обычную апатию, сознание его затуманилось. С нежностью, жалостью и почтением я взирала на огромного семидесятилетнего старца в белом хлопчатобумажном колпаке, напяленном на голову, с блуждающим взором распростертого на кровати. Казалось, он вперялся в пустоту, надеясь увидеть там некий чарующий призрак. Кто-то нашептывал ему на ухо — была ли то Мария-Антуанетта, Шарлотта Корде или Люсиль Демулен? Я оставила его наедине с прошлым и, по обыкновению, пошла давать указания нашей единственной служанке. Когда я вернулась в комнату, Анри стал жаловаться, что его опять терзают боли в желудке. Я поспешила на кухню, чтобы приготовить ему настойку тимьяна. Но я не помнила, куда засунула флакон с ароматическими травами, и потратила на поиски пять долгих минут. Увидев меня на пороге с чашкой пахучего отвара в руках, Анри закричал:
— Это все не то! Не так мне хотелось умереть!
— Как же тогда?
— На гильотине. Только это одно надежно, только это взаправду. Гильотину мне! Гильотину!
Он начал бредить. Я послала прислугу за доктором Бонменом. Когда врач прибыл, муж уже не дышал. Это было 18 августа 1840 года. Через два дня моего Анри похоронили рядом с его отцом в фамильном склепе Сансонов, на Монмартрском кладбище.
Почему я все еще пишу в эту тетрадку? Стоит ли и дальше поверять ей то, что у меня на душе? Уж и не знаю: жизнь утратила смысл; одиночество, в котором я отчаянно барахтаюсь, споря сама с собой, нестерпимо. И все грядущее ныне сводится для меня к единственному желанию — в свой черед исчезнуть как можно скорее и по возможности меньше страдая. Я и сама вдруг возмечтала о гильотине. Но не для других — для себя!
Мой дорогой Анри-Клеман с достоинством принял на себя ужасные обязанности, что ранее нес отец. Злые языки распускают о нас сплетни — здесь, за городом, их еще больше, чем в Париже, — и вот доброхоты нашептали мне, что он, время от времени обслуживая гильотину, ведет в столице рассеянную жизнь, посещает сомнительные места, чем приводит в отчаяние свою молодую жену. Да, я и впрямь, увлекшись повествованием, забыла упомянуть между делом, что в восемнадцать лет ему взбрело в голову жениться на очаровательной болтливой глупышке Виржинии-Эмилии Лефебюр, которая всего на полтора года старше его. Я не противилась этому браку. Как запретишь что бы то ни было тому, кто с самых юных лет получил в наследство такое ремесло — нести смерть? Истинная матерь палача, та, кому он обязан повиноваться и оказывать почтение, — это гильотина. Одно меня удивило в ту пору: Виржиния, зная, с кем имеет дело, все-таки сказала ему «да», а ее родители не сочли нужным предостеречь свою дочь. Впрочем, они, полагаю, приняли в расчет, что работа исполнителя смертных приговоров дает надежную гарантию благосостояния, ради которой девушке стоит взвалить на свои плечи отвратительное имя мадам Сансон. К тому же их чета поначалу выглядела крепко спаянной, счастливой и плодовитой.
Со времени своей женитьбы на Виржинии Анри-Клеман обзавелся подряд двумя дочками. Они, судя по всему, прелестны и очень хорошо воспитаны, но я никогда их не видела. Даже сам Анри-Клеман и тот ко мне больше не приезжает. Совершенно очевидно: его молодая жена запрещает ему это из боязни, что я оказываю на него пагубное влияние. Какая глупость! Для нее я вроде зачумленной, она думает, что мои суждения неявно, коварным образом отпечатываются в сознании моего сына. Сначала я очень страдала от этого. А потом привыкла к своей оставленности. И стала думать, что зачастую предпочтительнее воображать себе жизнь тех, кто тебе дорог, чем вмешиваться в нее.
Сейчас, когда пишу эти строки, я поздравляю себя с тем, что постигла премудрость одиноких вдов, которые пережевывают воспоминания, чтобы обмануть голод своей души; я томлюсь безумной жаждой снова увидеть моего сына, коснуться его, вдохнуть его запах, сблизиться с его семейством, которое все еще остается для меня чужим. Как я могла так долго жить, не зная, каково ему-то живется со своей женой и дочками?
Предполагаю, что Анри-Клеман перегружен работой и не решается делиться с Виржинией заботами, связанными с его ремеслом. Я высчитала, что за двадцать пять лет на его счету, сперва как помощника своего отца, потом как официального палача, более сотни отрубленных голов. Стало быть, ежели рассудить, я вправе считать, что в смысле карьеры он достиг не менее внушительных успехов, чем мой покойный супруг.
А вместе с тем мне случается скорбеть о том, что ныне он оказался не у дел. Сдается, он, сначала успев стать «кем-то», сейчас переживает процесс превращения в «невесть кого». Сколько бы я ни читала газет от первой до последней страницы, нигде ни одного сообщения о смертном приговоре! Трибуналы заражены болезненной терпимостью. Их вердикты разят лишь мелкую сошку преступного мира. В списке «пациентов» Анри-Клемана, весьма лаконичном, я обнаруживаю лишь имена второсортных душегубов, всяких там Дюкро, Дарме, Менье… Когда я сравниваю эти ничтожные перечни с великолепными, можно сказать, лауреатскими списками клиентов моего мужа, мне волей-неволей приходится признать, что Анри-Клеману выпал не столь блистательный жребий, как его отцу. Разумеется, будучи ревностной христианкой, я радуюсь тому, что мой сын уже довольно давно никого не гильотинирует. Однако мне бы не хотелось, чтобы он слишком уж долго оставался отторгнут от ремесла, которое в конце концов привык считать воистину своим, достигнув большого умения; сверх того весьма нежелательно, чтобы, пользуясь этим простоем как поводом, моего сына лишили его жалованья — восьми тысяч франков ежегодно. У меня в таком случае возникло бы чувство, что государство проявляет черную неблагодарность по отношению и к моему мальчику, и ко всем Сансонам, его предшественникам. В своих письмах к нему я не решаюсь упоминать об этом, но в душе все более страдаю от того, что он лишен крупной дичи: ему на зуб, то есть, я хочу сказать, под нож его гильотины не попал ни один крупный преступник.
В то время как я негодовала, видя, что сына все больше задвигают в тень по той причине, что уже нет больших государственных казней через обезглавливание, случилось некое происшествие, пробудившее во мне хоть слабую, но надежду: покушение Пьера Леконта на Луи-Филиппа; оно могло иметь совершенно непредвиденные последствия! Газеты сообщали, что виновный, кавалер ордена Почетного легиона и главный смотритель парка Фонтенбло, выбрав день, когда король с семейством прибыл в замок в открытом экипаже, произвел по государю два выстрела. Промахнувшись, он выскочил из укрытия и пустился бежать, так что задержать его удалось лишь после долгой охоты, прочесав весь парк и обложив его, как какого-нибудь волка. Событие было настолько неординарным, что газеты скрупулезно прослеживали все его этапы. Палата пэров из числа своих членов организовала особый суд, пять дней обсуждавший меру наказания за цареубийство. Тридцать два судьи подали свои голоса за смертную казнь. Лишь Виктор Гюго, пресловутый поэт, в прошлом году получивший звание пэра, наперекор мнению своих собратьев заявил, что он в принципе враг любых «необратимых санкций». Еще одна абсурдная выходка этого тщеславного субъекта, который не желает удовольствоваться писанием и продажей стихов, а имеет претензию во что бы то ни стало будить совесть своих современников. Но, несмотря на его бестактное заступничество, вердикт вынесли без послаблений: я была счастлива за Анри-Клемана. Вот наконец голова, достойная его!