– Почему? – удивился Корнелиус. Улица, что вела к башне,
была хорошая, широкая и в отличие от всех прочих почти безлюдная. Только у
высоких ворот большого деревянного дворца стояла кучка оборванцев.
– Это хоромы князя Татьева. Он своих кнехтов не кормит, не
одевает, поэтому они добывают себе пропитание сами: кто проходит мимо, грабят и
бьют. Иной раз до смерти. Такое уж в Москве заведение, хуже, чем в Париже. На
улицу Dmitrowka тоже заходить не нужно, там шалят холопы господина
обер-камергера Стрешнева. Послушайтесь доброго совета: пока вы здесь не
освоились, обходите стороной все дворцы и большие дома. Будет лучше, если
первый год вы вообще не станете выходить за пределы Немецкой слободы без
провожатых. Хотя, конечно, здесь отлично можно пропасть и с провожатыми,
особенно в ночное время. Ну, прощайте. – Славный купец протянул на прощанье
руку. – Вы честный человек, господин капитан. Оберегай вас Господь в этой дикой
стране.
* * *
Нет, не уберег Господь.
Два часа спустя капитан фон Дорн, бледный, с трясущимися от
бессильного гнева губами выходил из ворот Иноземского приказа без шпаги, под
конвоем угрюмых стрельцов в канареечного цвета кафтанах.
Капитан? Как бы не так – всего лишь лейтенант, или, как тут
говорили на польский манер, porutschik.
Невероятно, но кондиции, подписанные в Амстердаме русским
посланником князем Тулуповым, оказались сплошным обманом!
А начиналось так чинно, церемонно. Дежурный чиновник (в
больших железных очках, нечистом кафтане, со смазанными маслом длинными
волосами) взял у иностранца бумагу с печатями, важно покивал и велел дожидаться
в канцелярии. Там на длинных скамьях сидели писцы, держали на коленях бумажные
свитки и быстро строчили перьями по плотной сероватой бумаге. Когда листок
кончался, лизали склянку с клеем, проводили языком по бумажной кромке и
подклеивали следующий листок. Пахло, как и положено в казенном присутствии:
пылью, мышами, сургучом. Если б не явственный запах чеснока и переваренной
капусты, не то пробивавшийся снизу, не то сочащийся из самих стен, можно было
вообразить, будто это никакая не Московия, а магистратура в Амстердаме или
Любеке.
Ждать пришлось долго, как и подобает в приемной большого
человека. В конце концов иноземного офицера принял господин Теодор Лыков –
приказной podjatschi, то есть по-европейски, пожалуй, вице-министр. Именно он
ведал размещением вновьприбывших иностранцев и определением их на службу и
довольствие.
Кабинет у его превосходительства был нехорош – бедный, с
дрянной мебелью, без портьер, из живописи только маленькая закопченная мадонна
в углу, но зато сам герр Лыков поначалу Корнелиуса очень впечатлил. Был он
величественный, с надутыми щеками, а одет не хуже, чем князь Тулупов: парчовый
кафтан с пуговицами из неграненых рубинов; жесткий, выше затылка ворот весь
заткан жемчугом, а на суконной, отороченной соболем шапке – сияющий алмазный
аграф.
Сразу видно: человек сановный, огромного богатства.
На подорожную смотрел долго, морщась и на что-то качая
головой. У Корнелиуса на душе вдруг стало тревожно. На капитанский патент,
выправленный посланником, вице-министр едва взглянул, да и бросил на стол,
будто пакость какую. Едва раздвигая губы, что-то обронил.
Низенький, щуплый толмач, с большим синяком посреди лба,
подобострастно закланялся начальству, перевел на немецкий – со странным
выговором, старинными оборотами, так что Корнелиус не сразу и понял:
– Вольно ж князю Тулупову попусту сулить. Свободного
капитанства сейчас не имеется, да и не дадено князь-Евфимию власти самочинно
звания жаловать. Поручиком в мушкатерский полк взять можно, капитаном – еще
думать надо.
Фон Дорн помертвел, но то было только начало.
– Жалованье тебе будет половинное, ибо сейчас войны нету, –
тараторил толмач. – И подъемного корму тебе князь много наобещал, столько дать
нельзя. А и то, что можно бы дать, сейчас взять неоткуда. Ждать нужно год или,
может, полтора.
Корнелиус вскочил, топнул ногой.
– Не стану служить поручиком, да за половину жалованья! Если
так, я немедля отправляюсь обратно!
Лыков недобро усмехнулся:
– Эк чего захотел. Государевы ездовые, сто ефимков,
потратил, города и крепости наши все повысмотрел, а теперь назад? Может, ты
лазутчик? Нет, Корней Фондорнов, отслужи, сколько положено, а там видно будет.
От изумления и ярости случилось у Корнелиуса помутнение:
подскочил он к вице-министру, схватил его за жемчужный ворот, стал трясти и
ругать крепкими словами, так что из канцелярии прибежали писцы разнимать.
Оскорбленный подьячий вызвал стрелецкий караул. Хотел даже
буяна в тюрьму отправить, но передумал – велел доставить под стражей к
командиру полка, где Корнелиусу служить.
– Полковник Либенов покажет тебе, как государевых людей
лаять и за царский кафтан трепать! – кричал подлый вице-министр, а толмач
старательно переводил. – Он тебя в погреб посадит, на хлеб и воду, да батогами!
А не станет батогами – буду на него самого челом за бесчестье бить!
* * *
Проезд по быстро пустеющей предвечерней Москве запомнился
потрясенному Корнелиусу, как кошмарный сон. Хищные укосы крыш, зловещие персты
звонниц, похоронный гуд колоколов. Фон Дорн горестно стонал, покачиваясь в
седле, даже заплакал от обиды и жалости к себе – лицо закрыл ладонями, чтоб
конвоиры не радовались. Коня вел за повод сам стрелецкий десятник, каурую с
поклажей тянули аж двое. Она, умница, не хотела идти, прядала ушами, упиралась.
За воротами земляного вала – не теми, через которые въезжал
караван, другими – открылся вид на экзекуционный плац. Виселицы с
покачивающимися мертвяками Корнелиус оглядел мельком, это было не диво, от
кольев с насаженными руками и ногами отвернулся, но чуть поодаль увидел такое,
что даже вскрикнул.
Довольно большая кучка зевак стояла вокруг женщины, зарытой
в землю по самые плечи. Она была побитая и перепачканная грязью, но живая. Фон
Дорн вспомнил, как купцы рассказывали про жестокий обычай московитов жену, что
убьет мужа, не жечь на костре, как принято в цивилизованных странах, а
закапывать живой в землю, пока не издохнет. Он-то думал, закапывают с головой,
чтоб задохнулась – тоже ведь страшно. Но этак вот, на долгую муку, во стократ
страшнее.
На закопанную наскакивали два бродячих пса, захлебываясь
бешеным лаем. Один вцепился в ухо, оторвал, сожрал. В толпе одобрительно
засмеялись. Руки преступницы были в земле, защищаться она не могла, но все же
извернулась и укусила кобеля за нос. Зеваки снова зашумели, теперь уже выражая
одобрение мужеубийце.