Мансуров качался перед ней, как водоросль в воде — замедленно и пластично. Талантливо дурачился. Маугли в волчьем хороводе. Такой же, как вся стая, и другой. А она, Наташа, почему-то хохочет. Хохочет, и все. Ничего смешного нет вокруг. Просто организм реагирует смехом на счастье. Нормальная адекватная реакция. И нечего ходить в районный психдиспансер. Печаль — плачет. Счастье — ликует. Счастье — вот оно. Ликуют глаза, руки, ноги, сердце. Быстрее и свободнее бежит счастливая кровь. Звонче стучит счастливое новое сердце. Счастливая музыка. Все вокруг счастливы. Много счастливых людей, одновременно. И даже палочка счастлива в руках барабанщика. Счастье подпирает к горлу. Давит на черепную коробку. На глазное дно. Сейчас она взорвется от счастья. А Мансуров все танцует. А музыка все играет. Наташе кажется, сейчас не выдержит. Всему есть предел. И счастью.
Музыканты опустили инструменты. Все стали растекаться к своим местам возле столов. Наташа выдохнула, будто опала. Она устала от счастья, как от физической перегрузки. Хотелось пить.
Она вернулась к столу, стала пить вино, как воду, утоляя жажду.
Подошла руководительница выставки и сказала:
— Это неправда.
— Что неправда? — не поняла Наташа.
— То, что вы мне сказали. Я все видела.
Она видела счастье между двумя людьми, и это не имело никакого отношения к взаимовыручке, хотя, если разобраться, счастье — это самая большая взаимовыручка.
— А ей-то что? — спросила бы Алка. — Ее какое дело? Он что, нравился ей?
— Он ей не нравился. В этом дело, — ответила бы Наташа. — И она не хотела, чтобы он нравился мне.
— Поздно, — сказала бы Алка.
Поздно. Поезд любви тронулся. А руководительница выставки встала между рельсами и уперлась протянутыми руками в паровоз. Но поезд тронулся, и остановить его можно было только крушением.
После закрытия выставки пошли в гостиницу. Наташа уже не могла ступать на высоких каблуках. Она сняла туфли и пошла босиком по теплому асфальту. А Мансуров нес туфли в опущенной руке. Он положил свободную руку на ее плечи, а она — поперек его спины. Они шли молча, обнявшись, как десятиклассники после выпускного бала. И казалось, что знали они друг друга всю жизнь. Десять лет просидели на одной парте. И вся жизнь — впереди.
— О чем ты думаешь? — спросила Наташа.
— У нас в кино не умеют расстреливать, — сказал Мансуров. Он думал несинхронно. — Убивать и умирать. Люди совсем не так умирают, как в кино.
— А как?
— Вот выстрели в меня. — Он протянул ей туфлю. Наташа взяла свою туфлю фирмы «Габор», направила каблуком в Мансурова и сказала:
— Пах.
— Не так.
Он забрал у нее туфлю. Отошел на несколько метров. Стал медленно поднимать, целя в Наташу. И она вдруг неприятно поверила, что в руке у него не туфля, а пистолет. На нее наведено черное отверстие дула, ведущее в вечность, как зрачок. И она вся зависит от этого черного отверстия.
— Я боюсь, — сказала Наташа.
— Ага, — удовлетворенно сказал он. — Поняла?
— Поняла.
— Давай.
Наташа взяла туфлю, отошла на несколько метров. Вытянула руку. Прицелилась, провела глазами одну линию между носком туфли и грудью Мансурова. Сосредоточилась. Ощутила жуть и сладость преступления. Ступила за предел.
— Пах!
Мансуров вздрогнул. Стал медленно оседать.
По другой стороне улицы шла патлатая компания. Они остановились и стали смотреть.
Мансуров осел на колени. Согнулся. Положил лицо в ладони. Он плакал, провожая жизнь.
Она стояла в смятении. В голове пронеслось: Господи, какое счастье, что это ночь. Тепло. Что он дурачится. Мальчишка… А ведь могло так и быть. С кем-то когда-то именно так и было: лицо в ладонях, пуля в груди, и больше никогда… никогда…
— Не надо, — тихо попросила Наташа.
Он встал, подошел к ней. Они обнялись — так, будто миновали вечную разлуку.
— Ты меня любишь? — серьезно спросил он.
«Очень», — ответила она про себя.
— И я очень, — сказал он вслух. И они пошли обнявшись. Еще ближе, чем прежде. А патлатая компания забренчала и завопила в ночи, и не особенно бездарно. Даже ничего.
Мансуров спросил о чем-то. Она не ответила. Почувствовала, что не в состоянии ни слушать, ни говорить. Устала. Устала от счастья, и от сострадания, и от того, что перемешала на банкете несколько сортов вин. Одно наложилось на другое: сухое на крепленое, счастье на сострадание.
— Ты почему не отвечаешь?
— Я устала.
Он остановился. Как будто видел перед собой опасность.
— Ты что? — Наташа тоже остановилась. Он молчал.
— Ну что?
— Будь прокляты эти выставки и премии, если ты от них так устаешь.
Володя сказал бы: «Ничего, отдохнешь… Главное — ты победила».
Маргошка сказала бы: «Нечего было хохотать и напиваться».
— …Ты понимаешь, Алка, меня уже лет, наверное, десять никто не спрашивает: как ты себя чувствуешь? Что у тебя на душе? Меня спрашивают: как ваши успехи? Как ваша дочь? Да. Мои успехи. Моя дочь. Но у меня есть руки. Ноги. Морщины, в конце концов.
— Но мы же действительно не можем без своих успехов и без своих детей.
— Я сама разберусь: без чего я могу, а без чего не могу. Но мне надо, чтобы кто-то по-настоящему огорчился от того, что я устала. Не искал причины: почему я устала и кто в этом виноват. А сам устал вместе со мной. Понимаешь?
— Еще как понимаю. Взрослые люди — тоже дети. Уставшие дети. Им еще нужнее родители.
— Господи, как нужны умные, понимающие родители.
— Просто родители. Любые. Молодец Гусев, что не поехал.
— Гусев молодец, — подтвердила бы Наташа. — Он понимает что-то большее. Одинокая замшелая бесполезная бабка, но в ней было больше смысла, чем в сорока выставках… Мы забываем за суетой о главном. О своих корнях. А потом мучаемся, мечемся и не понимаем: почему. А вот поэтому…
Наташа остановилась. Перед ней стояло дерево красной калины с замерзшими красными стеклянными ягодами. Поверх каждой грозди — маленькая белая шапочка снега. Вокруг стояли березы, и снег лежал на них так, будто талантливый декоратор готовил этот кусок леса для спектакля. Детской сказки.
Подошел Володя и спросил:
— А где мы оставили машину?
— Ты же ставил, — ответила Наташа и прошла мимо калины. Прошла сквозь декорацию для детской сказки. Впереди просвечивало шоссе.
— Ну, я ставил, — согласился Володя. — А где я ее поставил?
— Я не помню.
— Как это не помнишь?