Возле меня сидит татарка Рая. Настоящее ее имя Рашида. Она хочет выйти замуж только за татарина.
— Выпьем, — скомандовал Марк.
— За мир, — предложил я.
— За мир во всем мире, — сказал Андрюша.
Алка снова посмотрела на меня с пристальным недоумением. Такой тост кажется ей неостроумным. Алка родилась в сорок шестом году. Для нее война — это история. А мне, когда война началась, было шесть лет, и я все помню. Я даже помню, как нас эвакуировали с детским садом, и все родители плакали, и дети кричали, а мы с мамой нет. Она смотрела на меня, а я на нее. На маме было летнее крепдешиновое платье — серое с желтыми цветами. Потом поезд тронулся, все закричали еще громче и побежали за вагоном, а мама осталась стоять.
— Алка, — зову я.
Она отвлекается и кладет на мою тарелку кусок селедки и кусок ветчины.
— А лес? — спрашиваю я.
— Куда? — в свою очередь спрашивает Алка. — Под елку, как зайцы…
Оператор стучит вилкой по тарелке.
— Давайте выпьем, — предлагает он, — каждый за того, за кого он хочет.
Тост витиеватый, но все довольны, и все пьют с таинственным видом: Рая — за татарина, Марк — за магнитофон.
— А вы почему не пьете? — спрашивает Андрей. Надо же, заметил.
— Выпью, — обещаю я.
Лена громко рассказывает о том, что возле института Склифосовского есть дом и в этом доме прямо в квартире стоит голубая «Волга». Эту «Волгу» видно с улицы.
Приятно думать на лежанке,
Что есть в Париже парижанки,
— продекламировал оператор.
Алка хохочет, откидывая голову так, что видны ее тридцать два изумительных зуба.
Я замечаю, что у меня — как это называется в кино — покадровость восприятия. Я вижу все, что происходит, и слышу все, что говорят. Но я не могу свести все, что я вижу и слышу, в одну общую линию. Не могу объединить все и всех одной идеей. Может, потому, что нет этой одной идеи, а может, потому, что я протрезвел.
Марк подошел к магнитофону и нажал кнопку.
Громко, в унисон, стилизованно под Баха, начали скрипки, и Азнавур запел: «Изабель, Изабель…»
— Алка, — зову я. — Алка, давай выпьем за нас.
Алка оборачивается ко мне, и лоб ее напрягается. Она недослышала или недопоняла моих слов.
— За тебя, — говорю я, — и за меня…
— Подожди! — Алка отворачивается и, подперев по-бабьи щеку, смотрит на оператора. Он кажется ей самым умным, самым нежным и самым главным.
А оператор расхваливает Алке свою жену. Он всегда хвалит жену, но никогда не берет ее с собой. И сейчас, в Новый год, она, видимо, осталась дома и легла спать.
«Изабель, — зовет Азнавур, — Изабель, Изабель, Изабель, Изабель, Изабель, Изабе-ель».
Я встаю и выхожу из-за стола. Иду в прихожую, а оттуда за дверь.
Поднимаю воротник пиджака и выхожу на улицу.
На улице не холодно. Идет редкий снег, и впечатление, что тает он, не долетая до асфальта.
Дома на нашей улице двухэтажные, оставшиеся от старой Москвы. Окна освещены. Кто-то распахнул свое окно и поставил на подоконник патефон. Хозяин патефона — человек несовременный, потому что завел «Домино» — вальс пятнадцатилетней давности.
Под эту музыку пятнадцать лет назад я катался на катке с незнакомой девочкой. Мы плыли с ней, как во сне, как в блаженном полуобмороке, скрестив перед собой руки, и я тогда не думал ни о прошлом, ни о будущем. Все было в настоящем.
Я смотрю на свою улицу, и она напоминает мне каток, потому что много людей, и движутся они хаотически, потому что кто-то за кем-то бежит, и Глеб Романов поет «Домино», потому что ночь, и много огней, и в свете фонарей мокрый асфальт блестит, как залитый каток.
Я выхожу на середину улицы, на проезжую часть — машины сейчас не ходят, — и иду посреди дороги. Навстречу мне, тоже по проезжей части, прошел Миша, выросший на тридцать сантиметров. Он прошел в обнимку с изумительной девушкой и не поднял головы.
Улица полого поднимается вверх, и мне кажется, что на моей улице, как раз на этом месте, где я ступаю, закругляется земной шар. Он медленно летит во Вселенной и немножко крутится при этом вокруг своей оси, а я иду по земле, как по глобусу, и оказываюсь то вверх ногами, то вверх головой. В руках у меня палочки. Я иду и подстукиваю из-за такта на три четверти.
Когда я проснулся, был полдень.
Алка не спала, лежала, вытянув руки поверх одеяла, и смотрела перед собой.
Посреди нашей комнаты стоял стол, заставленный немытой посудой, а пол был почиркан черными полосками. Такие полоски остаются, когда танцуешь в резиновой обуви.
Алкино платье валялось в кресле. Прозрачный рукав свесился, на локте он был немножко оттянут и как бы хранил форму Алкиной руки.
— Послезавтра на работу, — вдруг сказала она.
Я ничего не ответил.
Праздники окончились, пора выходить на работу.
Алка будет преподавать литературу — должны ведь дети знать Пушкина. А я буду придумывать механизмы — должна ведь быть на заводе своя автоматическая линия.
— А когда следующие праздники? — спросила Алка.
— Восьмое марта.
— Восьмое марта — только один день.
— Первое мая, — сказал я, потому что давно все высчитал, — три дня: первое, второе, третье.
— Первое, второе, третье, — повторила Алка и загнула по очереди три пальца. — Поедем за город!
— Грязно будет.
— А мы сапоги наденем.
— Ты поедешь… — не верю я.
— Нет, поедем, поедем, поедем, — страстно проговорила Алка. — Я никогда не была весной в лесу.
Как-то так сложилось в моей жизни, что я тоже никогда не был весной в лесу.
Наверное, в это время снег сошел и почки набухли листьями.
Я представил себе, как умел, весенний лес, дымно-сиреневый и прозрачный, а в этом лесу себя и Алку в куртках и новых резиновых сапогах.
Когда стало немножко теплее
Настя вернулась из булочной и принесла батон за тринадцать копеек, хотя я просила ее купить булки-слойки.
— Батон большой, — объяснила Настя свои действия. — Я его буду весь день терзать…
Я сказала, что можно терзать то и другое по очереди, но Настя слушала меня невнимательно.
— Я в магазине слышала, в Америке это… напряжение плохое, — сообщила она. — Ты бы пошла в магазин, взяла чайник масла. И манки. А то, как объявят, очередь выстроится до горы, и не достанешь ничего.
— Ладно, — обещаю я, чтобы было короче.