Почему они все это разорили, разрушили?
Может быть, Евгений не умел себе в чем-то отказать, а жена не умела что-то перетерпеть? Может, они вдвоем не умели терпеть?
Посреди дороги валялась темная тряпка. Середина ее была припаяна к асфальту, а края нервно трепетали.
— Кошка! — Касьянова закрыла лицо руками.
— Это тряпка, — сказал Евгений.
Касьянова поверила и вернула руки на колени, но долгое время сидела молча, как бы в объятиях чужой трагедии.
— Где ты сейчас был? — тихо спросила Касьянова.
— Дома, — не сразу ответил Евгений.
— А что ты там делал?
— Купал Анюту.
— А со мной ты когда-нибудь бываешь?
— Я был с тобой на работе.
— А почему ты не можешь быть там, где ты есть? Домадома, на работе на работе. А со мной, — значит, со мной?
Евгений глядел на дорогу. Ленинский проспект лежал широко и роскошно. Щетки сметали разбившиеся снежинки, как время — бесполезные мысли.
— Что ты хочешь? — переспросил Евгений.
— Я хочу знать, почему ты не бываешь там, где бываешь?
— Я не умею жить в моменте, — не сразу ответил Евгений.
— Значит, ты никогда не бываешь счастлив.
— Почти никогда.
— Жаль, — сказала Касьянова.
— Меня?
— И себя тоже. Себя больше.
Ленинский проспект окончился. Надо было сворачивать на Садовое кольцо.
— Останови машину, — попросила Касьянова.
Евгений опасливо покосился на ее сапоги. Касьянова поймала его взгляд.
— Не беспокойся, — сказала она. — Я уйду от тебя в обуви.
Касьянова вышла из машины и, перед тем как бросить дверцу, сказала:
— Я больше не хочу тебя убить.
— Почему? — обиделся Евгений.
— Потому что ты сам себя убьешь.
Она осторожно прикрыла, притиснула дверцу и пошла, забросив сумку за плечо. Она ступала как-то очень независимо и беспечно, будто дразня своей обособленностью от его жизни.
Евгений смотрел ей вслед и вместе с горечью испытывал облегчение.
Он не был готов сегодня к нервным перегрузкам. Ему не хотелось ни ссориться, ни мириться, а хотелось покоя и той порции одиночества, которая необходима каждому взрослому человеку.
Евгений резко включил зажигание. «Жигуленок» фыркнул и рванул вперед, лавируя среди других машин.
Выехал на Садовое кольцо — шумное, угарное, как открытый цех. Потом машину принял тихий переулок с названием, оставшимся от старой Москвы.
Касьянова осталась далеко, на пересечении чужих взглядов.
Отошло время их первых ссор, когда каждый раз казалось, что это окончательно, и он коченел от ужаса, а один раз даже потерял сознание за рулем, и милиционер отвез его домой.
Последнее время он привык, приспособился к этим ссорам. Все равно он знал: пройдет день, самое большее два, и они помирятся, и никуда им друг от друга не деться, потому что у них одна душа на двоих.
Он еще не знал, что сегодня она ушла от него навсегда, и он останется один, как ребенок, брошенный возле магазина. И пройдет не один год, прежде чем он снова почувствует облегчение, такое же, как сегодня.
Рабочий момент
Всеволод Соловьев стоял посреди школьного двора и играл с мальчишками в городки.
Он сосредоточился глазами на конце вытянутой палки, мысленно провел прямую от конца палки до горки городков, потом медленно замахнулся, продолжая держать глазами эту невидимую прямую, и в этот момент перед ним, как из-под земли, возникла высокая тетя с кожаными ногами.
— Как тебя зовут, мальчик? — спросила тетя.
Всеволод Соловьев опустил палку и молчал. В нем медленно опадала готовность к броску.
— Ты меня не слышишь? — спросила тетя.
— Севка, — подсказал Павлик Харламов.
— А сколько ему лет? — спросила тетя у Павлика.
— Девять, — сказал сам Севка.
— Прекрасно! — обрадовалась тетя. Наверное, она обрадовалась тому, что Севка заговорил. — Ты хочешь сниматься в кино?
— Можно, — не сразу согласился Севка. — Только сначала я должен спросить разрешения у родителей.
— Обязательно спросим, — пообещала тетя и достала из сумки замызганный блокнотик с выпадающими листками. — У тебя дома есть телефон?
— Сто двадцать девять десять пятьдесят пять, — без запинки продиктовал Севка.
— Мы тебе сегодня позвоним.
Тетя сунула блокнотик обратно в сумку, повернулась и пошла, перебирая кожаными ногами.
За школьным забором стояла светлая машина, на ней синими буквами было написано: «Киносъемочная».
Мальчишки перестали играть в городки, молча уставились на Севку, ища на его лице признаки избранности. Но Севка стоял, как стоял: тот же треугольный нос, те же глаза в ржавых ресницах.
Чекрыгина из пятого «Б» коротко вскрикнула и помчалась за тетей, запуталась у нее под ногами.
— А я? — спросила Чекрыгина.
— А ты девочка, — объяснила тетя. Села в машину и уехала.
* * *
На другой день после происшедших событий Севка сидел на кухне и ел рыбный суп, вылавливая светлые колечки разваренного лука, брезгливо развешивал их по краям тарелки.
Он ел и слушал, как мама разговаривала по телефону, сообщала всем знакомым и малознакомым о превратностях Севкиной судьбы. Она говорила одно и то же, меняя только имена людей, к которым обращалась, и отвечали ей тоже совершенно одинаково.
Видимо, сначала маме говорили «поздравляем», потому что она отвечала «спасибо». Потом желали «ни пуха ни пера», потому что мама отвечала «идите к черту». А потом, видимо, принимались завидовать, потому что мама успокаивала: «Ну, это еще не точно, это только кинопроба».
Обзвонив всех по первому кругу, мама пришла на кухню, села против Севки и стала смотреть, как он ест.
Севка ел, опустив лицо в тарелку. На голове у него было две макушки — значит, две жены. Мама смотрела на эти две макушки, два водоворотика, вокруг которых вихрились золотистые Севкины волосы. Потом сказала:
— А я всегда знала, что в тебе что-то есть…
— Да? — Севка поднял голову.
— Я очень рада, что ты мой сын.
— И я тоже очень рад, что ты моя мама, — ответил Севка, и они посмотрели друг на друга, глаза в глаза, честно и преданно, как два товарища.
В дверях зашуршал ключ. Это из магазина вернулась Севкина бабушка, мамина мама.