– Успокойся, Нед. Нет там никакого виски, да и ключ я ему дал не тот. Просто так у нас будет немного времени. – Леклер хохотнул, радуясь собственной хитрости, и тут же снова закашлялся, обрызгав лицо Неда слюной и кровью.
– О господи, шкипер. Послушайте, я вызову по рации вертолет.
– Подай мне вон ту сумку, – словно не слыша его, сказал Леклер.
– Эту?
– Эту самую, дружок, давай ее сюда. А теперь, Нед, смотри мне в глаза.
Нед посмотрел Леклеру в глаза, которые помнил веселыми и голубыми. Теперь они были налиты кровью, наполнены вызванными кашлем слезами.
– Я могу доверять тебе, Нед, правда?
– Конечно, шкипер.
– Тогда, черт подери, ответь мне, мальчик! – Леклер схватил Неда за запястье и с силой стиснул его. – Что для тебя дороже всего на свете? Есть что-нибудь, о чем ты думаешь вот в эту минуту?
Нед кивнул – смеющаяся Порция встала перед его глазами.
– Хорошо. Теперь поклянись этой самой святой для тебя вещью, что ты сделаешь то, о чем я тебя попрошу, и ни единой живой душе об этом не скажешь. Ни единой!
Нед снова кивнул.
– Вслух! Поклянись вслух.
– Клянусь, Падди, я клянусь.
– Хорошо… хорошо. Я тебе верю. Тогда вот что… – Леклер порылся в сумке. – Возьми этот конверт. Он запечатан. Если я не доберусь до берега живым и здоровым, доставь его. Лично. Он должен попасть прямо в руки… – Леклер жестом велел Неду приблизиться и прошептал ему на ухо имя и адрес. Жаркое дыхание его шумом отдавалось у Неда в ушах. – Ну вот! Запомнил?
– Думаю, да.
– Повтори. Только шепотом.
Прикрыв ладонью рот, Нед прошептал Леклеру на ухо:
– Лондон, ЮЗ-1, Херон-сквер, тринадцать, Филипп А. Блэкроу.
– Запомнил. Не забудешь?
– Нет, никогда. Обещаю.
– Ну, значит, все. Запрячь конверт подальше, чтобы никто его не увидел, и никому о нем ни слова. И не забудь имя с адресом. В конце концов, не такая уж трудная и страшная просьба, верно?
Леклер отпустил руку Неда и, хватая ртом воздух, откинулся на спинку кресла. Нед смотрел, как с лица его сходят те немногие краски, какие оно еще сохраняло.
– Можно, я теперь вызову по рации помощь, шкипер?
– Мы подойдем к берегу часов через пять-шесть. Да и время теперь уже мало что значит.
– Но что с вами? Что случилось?
– Всего-навсего приступ, – негромко ответил Леклер, улыбаясь и закрывая глаза. – Прощальный поцелуй рака. Всего-навсего.
Руфус Кейд вернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как Нед, с великой нежностью погладив умирающего по голове, набросил ему на плечи спальный мешок.
За утро Эшли Барсон-Гарленд написал семьдесят писем. Семьдесят спокойных, умиротворяющих и – хотя то была лишь его оценка – прекрасно составленных писем. Писем к старым леди, неспособным разобраться в изменениях закона о пенсионном обеспечении, писем к безработным бездельникам, предпочитающим взваливать вину за отсутствие у них самоуважения на правительство, писем к исступленным фашистам, считающим, что сэр Чарльз Маддстоун «питает слабость к преступникам», писем к бесконечно печальным личностям, решившим открыть члену парламента глаза на Христа.
Сколько, однако же, шума создает население страны! Сколько у него навязчивых претензий на особое к себе внимание. Сколько некомпетентности и обид. Воистину жизнь политика состоит из лжи, лжи и еще раз лжи. Не из той, о которой думают люди, не из череды невыполненных обещаний и циничных опровержений, на которые так любят жаловаться газеты и скептически настроенные завсегдатаи баров, нет, тут речь о лжи совсем иного толка. Позволять людям думать, будто их ожесточенные, невежественные мнения важны и полезны, – вот что, на взгляд Эшли, представляло собой величайшую ложь. Казалось, в стране живут миллионы людей, не понимающих, что причины их проблем кроются не в той или иной несправедливости либо социальном недуге, но в узости их собственного самосознания, вследствие которой они готовы винить кого угодно и что угодно, но только не свои горечь и раздражительность; потакание этой в высшей степени ложной иллюзии – вот это и было верхом нечестности. Есть люди, уверенные, что жить полной жизнью им мешают наводнившие Англию азиаты, само существование королевской семьи, интенсивность уличного движения под окнами их домов, козни профсоюзов, власть, которую присвоили себе бессердечные работодатели, нежелание здравоохранительных служб всерьез принимать состояние их здоровья, коммунизм, капитализм, атеизм, – да все, что угодно, но только не собственная их пустота, слабоумная неспособность толком взяться хоть за какое-нибудь, черт подери, дело. Эшли хорошо понимал разочарование, которое испытывал Калигула при мысли, что у народа римского не одна-единственная шея. Если бы только у англичан был один зад на всех, думал Эшли. Каким пинком он бы его наградил!
На столе справа от него лежали незапечатанные конверты с ожидающими подписи письмами. Каждое было изящно отпечатано на парламентской писчей бумаге с зеленой решеткой палаты общин поверх имени сэра Чарльза – отпечатано чисто, безупречно, совершенно. Эшли передвинул все четыре стопки, поместив их слева от пресс-папье, – так сэру Чарльзу, когда он появится, будет удобнее подписывать. Внимание к подобного рода деталям внушало Эшли гордость за себя. Он был идеальным служащим – интеллигентным, вдумчивым, дотошным и скромным, – и в данный момент это его вполне устраивало.
Эшли извлек из стоявшего у ноги кейса свой дневник. Осталось заполнить всего пять с половиной страниц – а там понадобится новая книжица. Интересно, удастся ли найти такую же? Магазин на площади Св. Анны, в котором он купил эту, закрылся два года назад. Другой цвет обложки его, разумеется, устроил бы, но сама книжица должна быть точно такой же. Если удастся найти их в продаже, надо будет купить по меньшей мере десяток – хватит до конца жизни. Хотя хватит ли? Эшли произвел в уме быстрые вычисления. Два десятка – так будет вернее. «Непобедимая» – гордо значилось на ее обложке. Название времен Империи, из тех, коими наделялось все подряд – от настенных писсуаров до карманных ножей. Он полистал дневник, с удовлетворением отметив, что почерк его стал более уверенным и изысканным. Последняя запись была сделана пять недель назад. Втиснуть в оставшиеся страницы ему предстоит немало. Он начнет, словно бы продолжая последнее свое предложение: «В настоящую же минуту мне придется выбросить из головы это бесстыдное вторжение, поскольку необходимо заняться речью, которую я должен произнести от имени выпускников».
30 июля
Неужели со времени завершения триместра прошло всего пять недель? Речь моя стала, разумеется, торжеством остроумия, эрудиции, вкуса и – пожалуй, можно выразиться и так – чувства такта. Как таковую, ни единый человек в зале ее не понял, даже те, кто с грехом пополам разбирает латынь. Родители, учителя и ученики знали ровно столько, сколько требуется, чтобы представить себе, насколько умна моя речь, и по завершении ее наградить меня смущенными, сочувствующими, ободряющими улыбками, которые англичане привычно приберегают для тех, кто страдает от неизлечимого рака или наличия мозгов, – причем наличие последних – вещь, на их взгляд, куда более прискорбная. В конце концов, люди, в большинстве своем, способны представить себе, что больны раком, но не способны и близко подобраться к представлению о том, что у них есть мозги. Нед познакомил меня с отцом, и тот отвесил мне поклон, вернее, ближайшее из позволительных в наши дни подобие поклона.