Потом все мы рассаживаемся вокруг степлера – чтобы отобедать. Ланч я пропускаю (в отличие от Кингсли Эмиса и Энтони Бёрджесса). Если детки уже возвращаются к этому времени из школы, мы играем в слова или обсуждаем то, чем они занимались в течение дня, – по-моему, такие минуты имеют очень большое значение. Телевизор я не смотрю, я считаю, что он губительно сказывается на искусстве рассказа о самом себе. А затем – тайская фруктовая ванна и постель. Я сплю на правой стороне кровати, степлер – на левой. Марина завела себе отдельную спальню. Я так и не понял – почему.
На следующей неделе: Путешественница и поэт Миллини Бауэтт с рассказом «Я и мое вафельное полотенце».
Верните нам наше умопомрачение
В прежнее время невозможно было открыть газету, в особенности «Таймс» или «Телеграф», чтобы не наткнуться на статью какого-нибудь блюстителя здравого смысла и простоты мысли, поносившего жаргон и перифрастическое многословие профсоюзных деятелей, социологов и бюрократов. На продлинновенную многоречивость в ту пору взирали с неодобрением. То, что принято именовать иносказательностью, осмеивалось или пренебрежительно отвергалось. Главный довод, который неизменно всплывал на поверхность потока индивидуалистического свободомыслия, состоял в том, что малограмотные, склонные к рисовке мандарины корпоративного государства облекают свои порочные намерения в пышные одеяния, под которыми кроются карликовые, уродливые тела. Безжалостные погромы, направленные против «содержательных ситуаций» и «разворачивающихся сценариев», обратились в норму. Журнал «Соглядатай» завел колонку, в которой выставлялись напоказ наиболее пикантные образчики такого языка, появившиеся в печати: Филипп Ховард, Майкл Липман и Бернард Левин, демонстрируя, каждый по-своему, остроумие и напористость, обличали в «Таймс» проявления умопомрачительного недержания речи и напыщенно уклончивого словоблудия, способного помутить человеческий рассудок. Меча Зевесовы молнии, которые авторам этой газеты и поныне представляются приличествующими их Громовержцу, эти люди отстаивали свою главную мысль: язык во всем его блеске предназначается для того, чтобы давать отчетливую и точную информацию.
Я не сомневаюсь в том, что эти апостолы ясности принесли нам немалую пользу. Любой не поддающийся постижению или двусмысленный документ Министерства здравоохранения и социального обеспечения оскорбляет, запутывает и угнетает того, кто пытается его прочитать. Однако мне сейчас интересно другое: меня не покидает ощущение, что эти вспышки негодования ныне можно рассматривать как часть того движения конца семидесятых, которое проторило путь для «Той, чьи туфли-лодочки отделаны тесьмой» Перегрина Уорсторна и «Недостойных завязать ремень» Роджера Скратона. Я не собираюсь и на миг предположить, что стратегия эта была продуманной, просто тогдашние донкихоты, сражавшиеся с ветряными мельницами государства, социализма, Городского совета и университетских социологов, верили, что язык есть поле решающего сражения. Манера же высказывания, которую они осмеивали, была типичной для государственных учреждений: риторикой общественных наук и ортодоксов левого крыла. Миссия этих апостолов состояла в том, чтобы «очистить племенной язык», возвратить ему Аддисоновы добродетели здравого смысла и прямоты.
Однако все не так просто. Слово «камень» само по себе камнем не является, оно – своего рода долговая расписка. Когда я прибегаю к нему, никто не просит меня принести камень и показать, что я имею в виду, поскольку значение этого слова и без того понятно всем и каждому, – точно так же предъявление мною банкноты не требует, чтобы я сбегал в Английский банк за серебром и золотом, которыми она обеспечена. А вот когда я использую то же самое слово
[136]
в качестве меры веса, но уже в Америке, где вес меряют фунтами, мне приходится объяснять его американцам – точно так же, как я перевожу там английские деньги в американские, прежде чем их потратить. Ясно, что предпосылкой использования языковой валюты является общность понимания.
Язык тех, кого Т. Э. Хьюм назвал «моралистами больших букв», людей, которые привольно манипулируют словами вроде Справедливость, Разум и Добродетель, предполагает общность понимания основополагающих устремлений, верований и идей, а признаков того, что такое понимание существует, не наблюдается. Здравый смысл и общность взглядов на мир еще могли существовать веке в восемнадцатом, однако с той поры мы стали – или должны были стать – более умудренными. При всей его нескладности и неэлегантности язык социологов или историков левого толка является старательно политизированным, и как раз для того, чтобы сделать возможным использование слов наподобие «равенство», «свобода» и «достоинство». Именно поэтому люди, пытавшиеся осмыслить наш мир, изобретали псевдонаучные жаргоны, которые вполне могли порождать на свет фразы вроде «содержательные взаимоотношения в рамках текущего привычного контекста». Но эти же жаргоны (если, конечно, вы не из тех ослов, что полагают, будто фразы используются для того, чтобы производить впечатление, чего им явным образом сделать не удается), по крайней мере, честно пытаются обозначить то или иное явление, обойдясь без внушающих сомнения побочных смысловых оттенков. Когда же нынешний политик или ревнитель общественной морали использует слова и фразы наподобие «честные рядовые люди», или «нравственность и семейная жизнь», или «взвешенное мышление», выясняется, что слова эти имеют в универсальной истине оснований не больше, чем пропагандистские ярлыки вроде «нацизма», «коммунизма» или «христианства».
Мы гордимся – или гордились когда-то – многоликостью нашего общества, его гибкостью и терпимостью. Но по мере того, как мы возвращаемся, в отношении политическом и социальном, к структурам более жестким, политики начинают прибегать к языку общих исходных положений и неоспоримых утверждений. Если снова воспользоваться метафорой банкноты, можно сказать, что вся наша экономическая система построена на фундаментально ненадежном, иллюзорном стандарте: в банке нашем нет ничего, кроме догм и деклараций.
В конце концов, я не уверен, что слово «свобода» для меня предпочтительнее фразы «умозрительно ограниченный объем действий, предпринимаемых в расширенных рамках предписанных социальных параметров». В последнем случае я, по крайней мере, понимаю, о чем идет речь.
Жалобы
То, что происходит с жалобами, страшно меня беспокоит. Часть проблемы состоит в том, что я завел себе роскошный будильник. Я отказался от честной чашки утреннего чая и плюнул в кипяток, которым снабжала меня по утрам моя старая автоматическая чаеварка, я повернулся спиной к попискиванию, болезненно напоминавшему мне сигналы кардиографа, грозящие выродиться в монотонное нытье, – вместо них я с радостью ввел в мой дом черный ящичек, который вырывает меня из мира грез, включая телевизор. Я понимаю, что это постыдная роскошь, но если учесть, что днем я исполняю тайную дипломатическую миссию, а по ночам безвозмездно занимаюсь нейрохирургией, утро дает мне единственную возможность заглянуть в волшебный глаз телевизора. Думаю, мой сибаритский образ жизни станет внушать вам несколько меньшее отвращение, когда вы услышите, что программа, которая осушает медовые росы моей дремоты, называется «Открытый эфир», – она начинается в девять утра, затем, протянувшись некоторое время, уступает место сериалу «Килрой» или каким-то иным фантастическим эскападам помраченного ума, а затем, около одиннадцати тридцати, возвращается на экран, чтобы прибрать за собой грязь, которую успела развести в первой своей половине.