Глянула Матрёна, лицом в Борисову грудь уткнулась, задрожала:
— Не оставь ты меня, — причитает, — друг сердешный, спаси от свово чудища!
— Да чем же он не люб тебе? — подначивает Боря. — Он тебе враз кровопускание сделает — половина паразитов к соседям со страху сбежит! То-то им от нас давно никакого подарка не было!
— Ах нет, сударик, — лепечет Матрёна, — ты хоша и крут, и в гневе страшон, и зашибаешь по маленькой, но никакого сравнения! Убери своего Гену, кормилец, а я за то тебя ишо четыре года на широкой своей груди продержу и кормить буду, чем попросишь!
— Ну то-то! — говорит Боря. — Спасибо, Гена, ты послужил мне и можешь убираться.
— Миру — мир, — отвечает Гена, — позорную клику — к ответу!
— Да ты чо, Гена?! — восклицает Борис. — Ну-ка, пошёл вон отсюда!
— Вставай, страна огромная, — говорит Гена. — Власть советская пришла, жизнь по-новому пошла. Мы наш, мы новый мир построим. Кто не работает, тот не ест. Отче наш, иже еси на небеси, будь готов!
Тут-то и вспомнил с ужасом Боря, что забыл вмонтировать своему кадавру кнопку для выключения, — чтобы, значит, могла его кукла дать обратный ход, заткнуться, исчезнуть в тумане и не препятствовать больше его с Матрёною счастью, — как минимум, до очередного продления контракта. Гомункулус не имел обратного действия! Хорошо хоть, не было зубов… Ни к каким действиям Гена способен не был — только и мог твердить, как заведённый: долой, мол, преступную клику, смело, товарищи, в бога душу мать, — и наслаждаться семейственным счастием в его присутствии не было никакой возможности! Полезет Боря на Матрёну, на пуховую перину, а Гена тут как тут, стоит у кровати и бухает, как из бочки: «Выведу народ на улицы! У меня философское образование! Владыкой мира будет труд! Смирно!».
К тому же с супружескими обязанностями Боря справлялся всё хуже и хуже — его больше привлекала сначала бутыль, припрятанная у Матрёны в погребе, а потом общение с молодёжью, которой он отдал Матрёну на поругание, сказавши, что реформаторы своё дело знают. Реформаторы с Матрёной разобрались по-быстрому — стали кусками рвать её мясо, расплодили невиданное число паразитов, а сами колесили по Матрёне в иномарках, распевая непристойные песни и поговаривая промеж собою, какая у них Матрёна дура и как мало ей осталось портить тут воздух. Матрёне всё это дело, конечно, надоедало помаленьку, и скоро кадавр Гена стал ей казаться не худшим вариантом.
— Пожалей меня, убогую, — плакалась она ему.
— Подымется мститель суровый, и будет он нас посильней! — гулко восклицал Гена.
— Ить, что творят со мной, ироды! — жалилась Матрёна.
— Банду к ответу, судью на мыло! — выдавал Гена.
— Раньше-то лучше было, — замечала Матрёна.
— Снявши голову, по волосам не плачут, — корил Гена. Он этих пословиц и поговорок знал чрезвычайно много.
— Один ты меня понимаешь, — умилялась Матрёна.
— Двум смертям не бывать, а одной не миновать, — некстати вворачивал Гена, но Матрёне уже было неважно, кстати он говорит или некстати. К тому же за время, проведённое с Борей, Матрёна здорово поглупела — и оттого ей, что ни скажи, всё было в тему. Тут бы и смениться Бориному режиму, но расплодившиеся по Матрёне паразиты быстро дотумкали, что и с гомункулуса можно кое-что поиметь, и стали потихоньку его растаскивать. Каждому — что понравится. Один — самый радикальный паразит — утащил слезу охранника. Другой — слюну шахтёра. Третий — пот аппаратчика. Расчленили бедного кадавра за каких-то пару лет до того, что из всех лозунгов, которые в него заботливо вложил Боря, только один и остался: банду к ответу! — но про эту банду уже так вопили все паразиты, включая и членов банды, что голос Гены в этом хоре совершенно потерялся.
Паразит Вольфыч взял у кадавра блатную истерику.
Паразит Михалыч перенял аппаратную солидность, непрошибаемую наглость и пролетарскую лысину.
Паразит Максимыч отхватил лозунг насчёт того, что прежде было лучше.
Паразиты Альберт с Александром спёрли свастику, а юродивый Виктор по кличке «Лужёная Глотка» прихватил серп и молот. Только и успел выдохнуть Гена, когда его окончательно разбирали на лозунги да обломки: «За победу!» — но выдоха этого никто уже не услышал.
— Где же ты, избавитель? — спросила Матрёна — и ахнула.
Три десятка ожиревших, но вечно голодных избавителей лезли на неё, подбираясь к самому горлу. То и точно был её Гена, но сначала на тридцать поделённый, а потом на сотню умноженный. И у каждого в пасти сверкали острые железные зубы.
Матрёна ахнула и в очередной раз лишилась чувств.
САПОГ
Жил-был сапог — обычный, кирзовый. Собственно, кирза была в той стране наиболее распространенным материалом — из нее шили сапоги, варили кашу… И небо над страной было какого-то беспросветного кирзового цвета — зимой с него сыпалась белая кирза, а летом в нем горело тусклое желтое солнце, как блик на сапоге.
Сапог в той стране было чрезвычайно много. В какой-то момент их произвели больше, чем было ног, тем более что совать ноги в эти сапоги никто и не рвался: сапог был атрибутом защитника Отечества, а защита Отечества сводилась к тому, чтобы два года питаться кирзовой кашей, выполнять на асфальтовом квадрате упражнение «Делай раз!», нюхать портянки и изображать дембельский поезд. И вот, поскольку желающих соваться в сапоги стало катастрофически мало, сапоги стали действовать сами. Одни топали на плацу, выполняя упражнение «Делай раз!», другие нажимали на педали бронетранспортеров, третьи махались в воздухе, изображая ногопашный бой, а четвертые летали в жарком небе третьего мира, наводя ужас на туземцев. Некоторые из сапог — из числа наиболее ленивых и тяжелых — попали в начальство и постепенно сделались хромовыми, что, впрочем, мало сказалось на их внутренней неизбывной кирзовости.
В стране происходили какие-то перемены: то исчезали свободы и по карточкам выдавались продукты, то исчезали продукты и по карточкам выдавались свободы, но на сапогах все это сказывалось мало, поскольку покрой их во все времена одинаков, а запасы ваксы и кирзовой каши у страны, слава Богу, были такие, что хватило бы на весь третий мир. Сапоги по-прежнему топали, махались, алчно разевали рты, требуя каши, и сколько бы правительство той страны ни обещало заняться сапожной реформой — все оставалось без перемен, потому что реформировать сапог невозможно, как ты его ни начисть.
Случилось, однако, так, что перемены в Отечестве зашли слишком далеко и дошли до демократических выборов. Наиболее вероятным кандидатом на пост вождя выглядел суровый уральский царек, не терпевший никаких возражений и потому ставший символом свободы. Символ свободы сидел в своем штабе, строил перепуганных помощников на подоконнике и мрачно размышлял, как бы ему удовлетворить вкусы всех категорий населения.
— Так, — говорил царек. — Что у нас там с либеральной интеллигенцией?
— Довольна, вашество! Вякает, совершенно от счастья забывшись!