Остальные, после той оглушительной ночи прощания со всеми, постепенно исчезли, растворились, перестали звонить, я начал даже забывать имена. Правда, две оказались то ли более терпеливыми, то ли действительно примирились с дружбой, иногда забегали в театр, мы шли в буфет, выпивали по рюмке, я рассказывал о неприятностях, дама горестно вздыхала, разговор исчерпывался, вот такие дела, повторял я, глядя в чужое, вполне даже приятное, но абсолютно не имеющее ко мне отношения лицо, такие дела, ну, звони, будешь рядом, загляни обязательно… И еще одна исчезала, пропадала, уходила в беспредельное, непредставимое пространство города… Повязывая на шею фуляр, протирая горящие после редкого бритья щеки одеколоном, я вспоминал — подарок, милая она была, все-таки — и забывал уже окончательно, даже имя.
Исчезли и ангелы мои. Кажется, один раз промчалась мимо сумасшедшая «таврия», кажется, был за рулем Гарик, кажется, весь, как положено, в черном — но не остановился, не предложил подвезти, не поговорил о мудрости инструкций и наставлений, не процитировал параграф «Оставление охраняемого в беде, опасности, а также предательство и неоказание помощи в иных нештатных ситуациях». Я долго смотрел вслед, маленькая машина пробиралась в толпе, застрявшей на перекрестке со сломанным светофором… Мелькнул как-то в метро и Гриша, это был точно он, рыже-седой, приземистый и плотненький, в грязной белой парусине. Но не глянул в мою сторону, не подкатился, не объяснил, как таки должен себе жить интеллигентный человек, если он порядочный аид, а не поц какой-нибудь, не лох и не хазер, как исделать бабки и быть здоровым, а не наоборот, пусть нашим врагам будет наоборот, я вам говору как своему сыну. Он встал на эскалатор и поехал вверх, и мне показалось, что из-под парусинового его лапсердака выпирает на крепком заду большая пистолетная рукоятка…
Однажды раздался телефонный звонок, я схватил трубку — ждал, как всегда, ее. С той стороны помолчали, вздохнули, потом я услышал немного хрипловатый, иногда срывающийся в надтреснутые верхи, но приятный голос. «Ну, что, дружок, маешься?» «Кто это?» — раздраженно спросил я, причин раздражаться непонятными звонками у меня к этому времени было предостаточно. «Кто-кто… я в пальто… автор твой…» Я взбесился. «Вы, господин Кабаков, окончательно с ума сошли, — заорал я так, что в трубке зазвенело, и кошка, подпрыгнув над постелью всеми четырьмя, кинулась, оскальзываясь на поворотах, под ванну. — Вы что же, решили все свои неприятности, проблемы и безобразия на меня взвалить?! А еще репутацию имеете приличного, доброго человека… Да у вас просто совести нет! Ну, не можете сами со своими бабами разобраться, ну, в себе закопались, остаться один на минуту не в состоянии, рассудка боитесь лишиться, пьете оголтело, боитесь на старости лет опуститься, уйти тянет, тоже мне, Толстой хренов — а я здесь при чем?! Хоть какая-никакая совесть у вас есть? На старого своего знакомого, ровесника, слабого и нездорового человека вешаете свои заботы… Вы просто негодяй, вот что, как и вообще ваш брат-сочинитель». «Не ори, Миша, — сказал он грустно. — И не сердись. Я б и рад тебя из всего этого кошмара вытащить, да не знаю, как. Понимаешь? Есть только один способ прекратить твои неприятности, и тебе он известен, но известно ведь тебе и то, что я этим способом по отношению к такому герою, как ты, никогда не воспользуюсь. Извини, суеверен… Так что, давай, сам все решай, выпутывайся… Держись, старичок, все будет хорошо, вот увидишь. Будь здоров». «Пока», — сказал я растерянно в загудевшую пустоту.
Неприятностей же моих действительно прибавлялось день ото дня и ночь от ночи.
После звонка из Миасса начался обвал. Я сидел, смотрел на телефон, раздавалась длинная трель — черта с два теперь, когда появились беспроводные, мобильные и прочие безумные аппараты, отличишь международный вызов от набора из соседнего подъезда, я срывал трубку, ждал ее, ждал приглашения на пробы из Баварии, ждал сообщения маршана из Парижа, но прежде и больше всего ее, остальное отходило, отходило все дальше, не мог думать и беспокоиться больше ни о чем, только о нас с нею, но в трубке хрипело, трещало и вдруг омерзительный, скрипучий хамский голос с ухмылкой спрашивал: «Ну, ты, козел, ты съедешь с хаты или тебе костер сделать?» Я орал, ругался, грозил, бросал трубку молча — снова раздавался звонок, какая-то баба интересовалась, не поеду ли я все-таки в однокомнатную в Бутово, но с очень большой доплатой, я перебивал, ошибка, вы понимаете, ошибка, я не давал никакого объявления, телефон снова надрывался, ну, что, пидор теплый, еще не устал, давай, отваливай сам из квартиры, пока твою сосалку в подъезде не прихватили. Я покрывался ледяным потом, медленно приходил в себя, успокаивался — там код, там охранник, она постоянно на машине, ничего они ей не сделают, но страх всасывался в кровь, как водка натощак, и я ждал, когда начнут терроризировать ее. Предупредил после первого же такого звонка, Она презрительно махнула рукой. Пусть сначала найдут наш номер, его не дает справочная… И откуда они могут вообще о нас знать, успокойся… Просто хулиганит кто-то, может, даже соседи… Черт их знает, чем ты им мог помешать, дом-то пролетарский, раздражаешь… Я чувствовал, что все не так, но не спорил, я вообще с нею никогда не спорил, это была первая женщина, с которой я не то что бы во всем соглашался, наоборот, вкусы ее, многое в ее жизни, да и взгляды на весьма существенные вещи мне были совершенно чужды, но спорить не хотелось — что-то более важное, чем даже самые важные взгляды, было общим, родным, абсолютно одинаковым, и иногда мне казалось, что она — это я.
Однажды мы провели вместе почти целый день, было так хорошо, как никогда прежде. Муж был в Нью-Йорке, взял с собою дочь на время коротких каникул, она не полетела с ними, потому что вдруг поднялась температура, действительно плохо себя почувствовала, а чтобы ради Америки пренебречь гриппом, даже и речи не зашло — она на удивление спокойно относилась к любым поездкам, хотя не так уж много повидала, Кипр да Канары во время семейного отдыха, но при ее безграничном любопытстве к жизни была совершенно равнодушна к путешествиям, будто все интересное кончалось в Шереметьеве. Я живу, говорила она, глядя мне в глаза со своим обычным выражением, веселым и грустным одновременно, улыбаясь, а веки неожиданно краснели, будто вот-вот заплачет, я живу, а не достопримечательности осматриваю, понимаешь?.. Конечно, Париж… Но ты же знаешь, я не умею спешить… А все время надо спешить, визы, самолет… Я понимал, видел, что она нисколько не пижонит, Париж для нее действительно не стоил суеты. Уже давно я убедился, что она самый искренний человек из всех, кого я встречал. На прямой вопрос она физически не могла ответить ложью — при том, что к актерству была склонна больше обычной женщины. К счастью для нее, люди нечасто задавали прямые вопросы.
На второй день температура упала, она как-то вырвалась от семейства — кажется, по обыкновению просто сказала правду, мне нужно в галерею, потом заеду к Таньке, отправила охранника на рынок, уговорила, и у Таньки, умотавшей на целый день по вернисажам, мы валялись, мокрые и обессилевшие, прижимались друг к другу, она любила оплетать себя моими ногами, примащивалась подмышку, прижималась лицом к животу — втираюсь, говорила она… втираюсь в тебя… Ты уже втерлась, говорил я, втерлась в доверие, так называлось это в партии, в моем детстве была такая частушка, я ее на перемене проорал, и мать вызвали в школу, шпион Лаврентий Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков. В твоем детстве, задумалась она… какой же это год?.. Пятьдесят третий, наверное, вспоминал я, или пятьдесят четвертый. Меня еще не было, удивлялась она и смотрела на меня снизу, изображая почтение… да вы, Михаил Янович, действительно пожилой человек… А ты маленькая засранка, говорил я, обязательно тебе надо ударить по больному месту. Ты молодой, бормотала она, прижимаясь все крепче, все настойчивее гладя, царапая коготками мою грудь, ты же совсем молодой… посмотри на себя… и устаю я быстрее…