Теперь, промаявшись несколько часов без сна, честно приложив все усилия, чтобы победить бессонницу, — полежав, прижавшись к ее узкой и теплой под зимней пижамой спине, зарыв лицо в ее волосы, вдыхая их сухоту и думая о приятном и однообразном, — я осторожно, чтобы не разбудить, отодвинулся, сполз с жалобно застонавших диванных пружин и вышел под дождь, как был, в длинных и широких черных трусах и майке с узкими бретелями и глубокими проймами, сунув ноги в расшнурованные ботинки. Что заставляло меня одного, в полной темноте, выглядеть, как положено? Что-то заставляло…
Естественно, не было ни звезд, ни луны, из сплошной тучи все лило, так что я остановился под навесом крыльца, но и здесь закурить, в сырости и под ветром, удалось не с первой спички.
Я стоял, думал о идущей к концу жизни и этом странном ее завершении, но мысли сбивались и, как всегда бессонной ночью, в голове теснилась всякая как бы глубоко философская ерунда, перемежающаяся отчаянными претензиями к судьбе.
Почему я не нашел ее раньше, думал я горестно и тут же представлял себе, как лицо мое искажается клоунской трагической гримасой, брови поднимаются домиком, морщины лезут на лоб, рот болезненно полуоскаливается, почему я прожил и доживаю жизнь не в этой, исходящей из каждой клеточки ее существа любви, а в безобразии, безумии и, по сути, в бесчувствии? Но тут же вспоминал, каким был в молодости, когда допустим, мог встретить ее, — по одной улице ходили, и в том же кафе-мороженом, в котором она с одноклассницами ела из алюминиевых кривоногих вазочек разноцветный пломбир под шоколадной стружкой, я выпивал иногда рюмку коньяку, — вспоминал свою тогдашнюю неустроенность, неприметность и ненужность в гигантском городе, вздорность характера и просто неумность, и понимал, что ничего и не могло быть, и надо благодарить Бога за то, что хотя бы теперь свел, дал мне убедиться, что выдуманное, замысленное едва ли не в детстве счастье бывает.
Когда-то, вспоминал я, в дурацких, смешных, юношески откровенных разговорах я описывал другим женщинам — доставались всегда другие — свой идеал: машинистка; фигура складненькая, но не манекенщица, упаси Бог; лицо хорошенькое, но не Софи Лорен, не надо; элегантная, но чтобы на улице не оборачивались; более интеллигентная, чем можно ожидать по ее положению, а не наоборот, что бывает, увы, чаще; хозяйка, но не помешанная на домашнем консервировании и чистоте; всегда готовая к постели и абсолютно свободная в ней, тогда можно простить даже мелкий грешок — оборотную сторону темперамента… Женщины обижались: среди них не было машинисток; они были крупны, выносливы, сами добывали свой хлеб, старались не зависеть и не зависели от мужчин; некоторые были красивы, другие нет; одевались, как правило, плохо, без вкуса и понимания; многие — хотя бы и режиссерши, или редакторши, или коллеги — были простоваты, несмотря на все прочитанное; у одних дома была грязь и несъедобный завтрак, другие домывали пол до стерильности и готовили профессионально, но раздражало и то, и другое; в любви одни были матерински скушны, другие холодно распущены, но все хотели одного — вечной власти надо мною и редко бывали ласковы… Но вот теперь глупый тот идеал нашелся, вот он спит на веранде, живой, едва слышно посапывающий во сне идеал, что же ты сетуешь, старый дурень, что слишком поздно? Поздно было бы после смерти.
А кем же ты себя представляешь в мечтах, спрашивала очередная большая крашеная блондинка, снисходительная после часу моих честных и, вроде бы, увенчавшихся успехом трудов на сбившейся простыне. Я ложился на спину, закидывал руки за голову, прикрывшись до пояса, — всегда стеснялся младенческого вида израсходованности, — начинал бредить с открытыми в потолок глазами. Уверенный, сильный в профессии, удачливый в делах, никаких там богемных штучек, разве что легкий артистический налет, может, небольшой, но достаточно независимый начальник, вот я выхожу из машины, в хорошем, лучше двубортном, знаешь, в мелкую полоску, костюме, подаю ей… да нет, конечно же, тебе, ну, не дуйся, не обижайся, это просто фигура речи… подаю ей руку, она в легком и тонком платье, я люблю такие темно-синие платья в мелкий белый горошек, мы идем куда-нибудь обедать… Знаешь такое буржуазное правило: цена мужчины — это вид его женщины…
Все-таки, у тебя удивительно пошлые для интеллигентного человека представления о жизни, говорила образованная подруга. Что делать, пожимал я плечами, я человек простой… После отдыха мы иногда возвращались к прерванному беседой занятию, но уже можно было понять, если задуматься, что рано или поздно станем чужими.
Вот, пожалуйста, размышлял я, окоченев на сырости и ветру раздетым, но, почему-то, не возвращаясь в дом, а закуривая третью сигарету, все и сбылось, и даже с избытком, успех и приключения, будет подан к загородному дому лимузин, таинственные и преданные друзья будут рядом, драй камераден, милая женщина, умная и покорная, добрая и страстная, придуманная мною не то сорок, не то тридцать лет назад, выйдет, нарядная и оживленная, мы рванем по шоссе под свинг из автомобильного приемника, под Эллингтона или Бэйси, жаль, что вас не будет с нами, мы все одолеем, а если будут потери, то пусть судьба укажет на самого лучшего, а мы отомстим, и потом — прощай, оружие, домой и все еще может быть, потому что пока мы живы и уже встретились…
Да, я предавал, корил я себя, докуривая и уже собираясь идти в дом, но и сам, как выяснялось впоследствии, нередко бывал предан и оскорбительно обманут, я бывал бессовестным и, мучаясь стыдом, продолжал бесстыдствовать, подчинялся мелочности и дряни, и с наслаждением позволял себе быть дрянью, но теперь все будет по-другому, и не потому, что я стал другим, а просто она совсем другая. Такая, как должна была быть с самого начала, первая и последняя.
Подступало утро, на веранде было уже совсем светло, она спала лицом в подушку, только рыжая густая гривка была видна над высоко натянутым одеялом.
Я сел за стол, взял листок бумаги, на котором кто-то — может, Гриша? — складывал и вычитал столбиком довольно большие суммы, перевернул и нарисовал валявшимся здесь же шариковым карандашом такую картинку:
Слева — молодость, думал я, неустойчивое равновесие, можно скатиться куда угодно, в беду или удачу, в авантюру или скуку. Посередине — средние годы, когда все более или менее устоялось, и как бы ты ни раскачивался, как бы далеко ни отклонялся, скатишься в нижнюю, притягивающую точку, в стабильность. Равновесие устойчивое… Во всяком случае, эта схема вполне годится для моей жизни. А справа — старость, снова выкатился на бугор. Чуть двинулся в сторону из единственной точки покоя, и покатился, и уж не остановишься, в болезни и бедности, в бездомье, только более безнадежное, чем тогда, в начале, в душевные потрясения, но, может, и в счастье — тоже куда большее, чем могло быть или было в юности.
«Почему я так легко, охотно и много рассказываю о себе даже посторонним людям, — писал я зачем-то, мелко, почти неразборчиво, теснясь на листке, — откуда эта болтливость? Возможно, это желание остаться в чужом сознании, жажда бессмертия, подмена того, чего можно было бы достичь более серьезной работой…»
«Многие люди не могут приспособиться, сосуществовать с миром, — писал я, торопясь, пока все не проснулись, — особенно это касается людей с воображением, склонных к художественным занятиям. Для таких есть два пути: разрушать, пытаться менять мир — революционеры; разрушать, изживать из мира себя — алкоголики, наркоманы, самоубийцы… Мой выбор сделан раз и навсегда…»