Еще какой-то странный конверт, явно не делового, а частного письма из Штатов. Незнакомый обратный адрес, никогда прежде не встречавшееся название какой-то американской деревни, штат Нью-Джерси, ничего не говорит и фамилия — Mrs. Berkovitch. He знаю я никакой миссис Беркович… Но адрес моей конторы правильный, написан грамотно по-русски и явно русским человеком — сначала Russia, потом «Россия, Москва» и так далее в русском порядке, а не начиная с фамилии. Я вскрываю конверт, разворачиваю листки, исписанные с двух сторон крупным старческим почерком, и, только дочитав почти до конца первую страницу, понимаю, кто меня разыскал.
«Здравствуй, Мишенька! Ты, конечно, очень удивишься, получив это письмо. Я не помню, знал ли ты мою фамилию по мужу, кажется, не знал. Да, когда я тебе звонила перед отъездом, ты даже вообще не спросил, с кем я еду и каким образом меня, чистую русскую, выпускают в Израиль. Не до того тебе тогда было, и, наверное, ты вдобавок еще боялся, что я снова полезу со своей любовью, затею долгое прощание. Зря ты боялся, уже тогда все прошло, а сейчас я вспоминаю нашу молодость и те три или четыре месяца с удовольствием, потому что на самом деле было очень хорошо. Мы уехали сначала действительно в Израиль, прожили там двенадцать лет, там у нас выросли сыновья, они погодки, родились еще в Союзе, теперь я живу со старшим Мишкой и его детьми, у меня три внучки, две от Мишки и одна от младшего, Сёмки, его покойный Гриша, мой муж, в честь своего отца назвал. Все девчонки похожи на меня, такие же азиатки. В Израиле Гриша работал в большой государственной фирме, он был хороший инженер-химик, а я сидела дома, только иногда делала переводы с английского для израильских русских газет, там переводчики не нужны, английский все знают. Мальчиков удалось послать учиться в Штаты, они здесь и остались, смогли получить гражданство, у обоих хорошая работа, они оба работают с ПС, не знаю, как это теперь у вас называется, персональные вычислительные машины? Потом Гриша заболел, у него был рак желудка, сначала лечился в Израиле, там очень хорошая медицина, а потом, когда стало ясно, что уже недолго, мы решили поехать в гости к мальчикам, чтобы он повидался с детьми, и здесь все пошло быстро, он умер, а я осталась и вот уже десять лет живу здесь. У меня появился сахарный диабет, а в остальном все хорошо. Но ты, конечно, не узнал бы сейчас ту Таню, к которой бегал на Котельническую набережную…»
Я читаю письмо и удивляюсь, что ровным счетом ничего не чувствую, кроме некоторого интереса к чужой мне жизни, которая вот прошла где-то вдалеке, со всеми обычными заботами, горестями и мирными радостями, и сейчас она кончается в американской глуши, а я читаю нелепое письмо незнакомой старухи и не чувствую ничего. Отложив листочки, я пытаюсь вспомнить Танино лицо, но картинка не появляется, я помню, что у нее были узкие темные глаза, но не могу их увидеть, я пробую вообразить комнату с задернутыми шторами, смятую простыню на широкой кровати, желтоватую ее кожу, изгибающееся тело — и не могу разглядеть в исчезнувшем времени ничего. Фотография не возникает, память подсовывает только складывавшиеся в невыразительное описание слова.
«…сын одной моей подруги, я с ней познакомилась уже здесь, его business связан с Россией, и вдруг однажды, когда я была у них в гостях, он, рассказывая о поездке в Москву, упомянул твою фамилию, у него какие-то дела с твоим учреждением, я вздрогнула, спросила, как зовут, и все совпало. Я не удивилась, потому что так и знала, что в этих ваших новых обстоятельствах у тебя будет все в порядке, ты ведь еще тогда, почти сорок лет назад, был энергичный юноша. Я помню, как ты и твои друзья все время покупали что-то, продавали, сидели у меня на кухне, разговаривали, водку пили. Как они? Один был смешной, толстый и красноносый, а другой красивый парень, не помню уже имен. И я попросила у этого мальчика, сына моей подруги, твой адрес, у него была визитная карточка, там по-английски написано, что ты vice-president, это правда? Будет время, напиши, как живешь. Я вспоминаю, как у нас все было, с радостью, нет никакой обиды. Твоя старая знакомая Таня. Ты так и остался с твоей тогдашней женой? Она все такая же красавица, как ты тогда считал? Сколько у вас детей? Извини, что спрашиваю, старушечий интерес. Т.».
Дочитывая письмо, я уже не пытаюсь мысленно увидеть Таню, полутемную ее комнату, дом возле высотки на Котельниках — да цел ли он?.. Мне уже не до того — ужас охватил меня, когда я дошел до слов «сорок лет назад». Ужас, сорок лет, целая огромная жизнь, правильно, Нина тогда была беременна Ленькой, а сейчас ему тридцать девять, ужас, прошла жизнь, мы все старые, совсем старые, а Тане все еще интересно, действительно ли красива моя жена, жизнь прошла, а на другом краю света сидит бабушка троих внучек, и ревность дергает ее душу, как дергает и ноет недолеченный зуб, и ради одной фразы, одного вопроса в приписке она посылает длинное письмо человеку, лица которого тоже, конечно, не может вспомнить, как я не могу вспомнить ее лица.
Стоя у окна и глядя на утрамбовывающиеся перед светофором машины внизу, я выкуриваю сигарету. Жизнь продолжается до самого ее конца, вот и страсти уже потеряли саму свою сущность, а все еще тлеют, не хотят гаснуть, как окурок, недостаточно сильно придавленный в пепельнице, и тянется вверх едкий синий дымок, и противный запах тлеющей бумаги распространяется вокруг…
Докурив, я возвращаюсь к столу, раздавливаю окурок на дне пепельницы в труху, вкладываю письмо в конверт и рву все в мельчайшие клочки, которые не удастся сложить даже Екатерине Викторовне. Я чувствую некоторую театральность поступка, но извиняю себя тем, что зрителей нет.
До трех еще остается полчаса, надо бы перекусить, но мне не хочется идти в конторский кафетерий, где для начальства выделена — в лучших отечественных традициях — отдельная комната, еду в которую подает официантка. Там наверняка сидит над пустой чашкой, уже давно покончив с кофе, наша очаровательная Верочка Алексеева, небрежно сыплет сигаретный пепел на свою роскошную юбку, болтает вроде бы о всякой чепухе с Валерой Гулькевичем или с непробиваемо молчащим Толей Петровым, вроде бы о совершенно невинных вещах, о каком-нибудь столике, который она для своей и без того изысканно шикарной, но бесконечно совершенствующейся квартиры раскопала в антикварном салоне, а на самом деле воспитывает мальчиков, внушает им правильные мысли. Придется здороваться, Верочка предложит подсесть… К черту. Лучше эти полчаса я посижу без них, спокойно. Я прошу у секретарши еще кофе, когда она ставит на стол поднос — на нем теперь, кроме печенья, тарелочка с бутербродами, мой любимый камамбер аккуратно намазан, Екатерина Викторовна хорошая секретарша — и уходит, запираю дверь, наливаю, не раздумывая и не разглядывая стремительно пустеющую бутылку, сразу полстакана соломенно-желтого «Гленливет» и с удовольствием начинаю варварский одинокий ланч.
Сегодня сердце не проваливается, не донимает меня, я даже забыл о нем.
Полчаса удовольствия, без мыслей о том, что будет.
И без мыслей о том, что было.
Не было ничего. Не было никакого письма, не было никакой Тани, не было жизни — а то, чего не было, не может кончиться, и не о чем тосковать.
Комната, где собирается совет директоров, круглая, она находится в низкой широкой башне, надстроенной над углом нашего здания. Как Рустэм и его Магомет смогли выбить разрешение архитектурных властей на это безобразие, неизвестно, но изумительный доходный дом постройки предреволюционных лет изуродован бесповоротно.