А еще примерно через полгода все кончилось сразу — и любовь, нечаянно залетевшая в мою жизнь, и семья, которую эта любовь взорвала, погибнув сама, и, собственно, вся жизнь, оставившая от себя лишь плоскую свою тень — дело, деньги, союзники и враги, пустая игра взрослых мужчин…
Я открываю глаза и вижу, что пепельница полна окурков, по экрану монитора ползут цветные змеи, а в кресле через стол от меня сидит Киреев.
— Как это ты умудряешься во сне курить? — спрашивает он. — Сгоришь так когда-нибудь.
— Похоже, Игорь Иванович, что мы с тобою оба сгорим, и очень скоро. — Я снова закуриваю, хотя во рту уже невыносимо противно, и знаком прошу Игоря закрыть дверь на ключ, потом достаю из винного отделения стенного шкафа початую бутылку любимого «Гленфиддик» и два толстодонных стакана, наливаю ему и себе. Льда нет, но просить секретаршу принести не хочется, уже давно не борется страна с пьянством, а нам с Киреевым приходится пить тайком, чтобы не радовать врагов нашим алкоголизмом. У врагов и без того есть основания радоваться…
— Новости есть? — Игорь морщится, я так и не приучил его пить хороший виски без льда. — Узнал что-нибудь?
Он ходит по конторе без пиджака, вот и сейчас ко мне зашел в перетянутой по жирным плечам подтяжками рубахе, галстук распущен, ворот расстегнут и уже измят. Пиджак он снимает с самого утра и вешает на спинку стула в кабинете, в рубахе приходит и на совещания к Рустэму, вызывая косые взгляды. Вольности внешнего вида у нас в конторе вообще не одобряются, а если и терпятся, то не такие стариковские. Ромка Эпштейн, например, ходит с модной среди артистической молодежи трехдневной щетиной, которая никак не пристала молодому серьезному финансисту-очкарику, но это вполне терпит и даже, кажется, молчаливо одобряет Рустэм. Наша несравненная директор по маркетингу Верочка Алексеева — какая уж Верочка, когда к полтиннику идет, но только Верочка для всех! — является на переговоры в блядского или полоумного вида платьях, зато самых дорогих брэндов, и это принимается прямо-таки с восторгом, как же, самая стильная деловая дама в Москве. Валера Гулькевич носит джинсы к пиджаку с галстуком — и ничего, это модно среди яппи… А на Игоря Рустэм смотрит с нескрываемой брезгливостью — как еще можно смотреть на жирного нескладного старика? И даже мои старания, как мне иногда кажется, вызывают еле заметную ироническую усмешку: пыжится дед, костюмчики в Лондоне шьет, платочки шелковые в кармашек нагрудный запихивает, а все равно старпер и есть старпер…
— Новости, Игорек, старые. — Я наливаю себе еще, выпиваю, уже не растягивая глотки, залпом, как водку, тяжело, с хрипом выдыхаю. — Подходил вчера ко мне наш вундеркинд, Рома Эпштейн. По-дружески интересовался ни мало ни много знаешь, чем? Не собираюсь ли я уйти из дела, продать свои акции, понял? Выдавить они нас хотят, Игорь, выдавить, лишние мы здесь теперь… Ромка говорит: вы, Михаил Леонидович, только никому не рассказывайте о нашем разговоре, потому что я поступаю вопреки корпоративным интересам, но просто хочется вам помочь по-дружески, вот я и берусь свести вас с человеком, он совершенно со стороны, просто мой приятель, он охотно ваш пакет купит, а конторе от этого ничего плохого не будет, потому что он готов все акции тут же отдать в управление, а провести через совет директоров я берусь… Ну, я, конечно, как старый дурак, прямо спросил: а кому в управление, Рома, вам? Он смеется: ну, вы, Михаил Леонидович, во всем интригу видите… А хоть бы и мне? Ну, не все ли вам равно, если вы свою десятку получите, вложите в какие-нибудь стоящие активы в Европе и горя знать не будете…
— Значит, тебе десять предлагают? Хорошие деньги… — Игорь вздохнул, криво усмехнулся. — А мне сегодня с утра пораньше тот же Ромка только четыре давал… Причем напрямую, от себя. Ну, у меня, конечно, и пакет поменьше, но не настолько… Ну, и чего делать будем?
Киреев начинает раздражать и меня, его кривые улыбочки, красный нос, мятая рубаха так и приглашают: пните меня, старого мудака, люди добрые, а не пнете, я и сам упаду.
— Чего делать? Чего делать?! — Я кричу на него шепотом, потому что в маленьком предбанничке, где сидит секретарша, все слышно, перегородки в нашем столетнем доме поставлены современные, а секретарша моя Екатерина Викторовна — я называю ее по имени-отчеству, так спокойней — осталась с прежних времен, когда она работала в общей нашей с Рустэмом приемной, одна на двоих вице-президентов, а потом он стал президентом, и она постоянно бегает к его помощнице доносить о каждом моем слове. — Чего делать? Да ты что, с ума сошел, сам не понимаешь, что делать? Они хотят нас из дела выкинуть за гроши, а ты размышляешь? Мой пакет не десять стоит, а минимум тринадцать, твой — восемь. И хер им, а не акции, понял? Я добром не уйду…
Игорь молча смотрит на меня минуты две, потом берет из моей пачки сигарету, закуривает, неумело выпускает дым — он бросил уже лет десять назад.
— Значит, добром не уйдешь, — задумчиво повторяет он. — Ну, мне сказать или ты сам понимаешь? Не понимаешь? Тогда я скажу. Ты добром действительно не уйдешь, ты все сделаешь, чтобы уйти, как Женька ушел? Да?! И меня призываешь за вами туда?!
Игорь бешено шипит, тыкая дымящейся сигаретой вверх, в потолок.
— Так хер не им, а тебе, понял? — Он давит окурок в пепельнице, машинально облизывает выпачканный пеплом палец. — Я в твои игры играть не буду, у меня другие планы, понял? Я лучше в Боткинской от инфаркта…
Он идет к двери, отпирает ее, задерживается на секунду и заканчивает разговор почти шепотом:
— Вот ты тогда, в Лондоне, вступился за меня. — Игорь кланяется. — Спасибо, барин! Ну, как же, Рустэм потом принес нам свои извинения, гордость восторжествовала… А на самом деле, как считал он нас обоих старыми мудаками, так и считает, а за извинения вынужденные только зло дополнительное затаил. Просил я тебя вступаться? Дурак ты, Мишка, действительно дурак…
Киреев уходит, я остаюсь один и сразу наливаю себе уже почти полный стакан.
Наверное, он прав. Только я не хочу сейчас думать об этом. Думаю я о Нине, о том, как она будет молчать сегодня за ужином, как потом уйдет в свою комнату, включит телевизор на полную громкость, и я, проходя к себе, загляну в ее всегда приоткрытую дверь — она не любит закрытых дверей — и увижу согбенную, уже почти старческую спину, глубоко ушедшую в кресло, седые, просвеченные излучением экрана волосы, и мне станет стыдно за все — за ее изуродованную жизнь, и за любовь, от которой я отказался, и за прошлое, которое погубил, не создав будущего, и за неприличную, суетливую старость, наступившую сразу после глупой, бессмысленной молодости.
И еще все-таки я думаю о том, что мне осталось только одно: держаться, не сдаваясь, до самой смерти. Пусть я буду пошлым и смешным, пусть меня считают упрямым и тупым, пусть меня убьют — пластид, цирроз, пуля, тромб, лобовое столкновение, сердечная недостаточность — и пусть потом торжествуют убийцы, но я не сдамся. Я не могу сдаться. Я не умею сдаваться. Я survivor, по-русски нет нормального подходящего слова. «Выживленец», вот как надо перевести, но это звучит нелепо. Нелепо, зато точно — я всю жизнь потратил на то, чтобы выжить, и выжил, и теперь мне поздно менять принципы. Я выживал, и не сдавался, и выкручивался, и я выживу, и не сдамся, и выкручусь, и хрен вам всем. Меня советская власть не одолела, наоборот, я ее обхитрил и устроился при ней, выжил и пережил ее, так неужели вы, недоноски, пузыри, надувшиеся в вакууме новой жизни, одолеете?! Как бы не так…