Мишка курил и думал, как он все время думал в последние месяцы, особенно после того, как уехали из Заячьей Пади.
В Москве, без Киреева и Нины, бродя в пустом дворе, сидя в квартире дяди Пети с матерью, которая почти не разговаривала, только сидела у окна, и, когда Мишка подходил к ней, он видел, что лицо у нее мокрое, глаза закрыты и из-под век медленно ползут слезы — а ей никак нельзя было плакать, потому что врачи сказали, что она совсем ослепнет, не будет видеть даже очертания предметов и свет и тогда не сможет ходить по квартире и что-нибудь делать, Мишка читал ей «Правду», а когда поднимал глаза, видел, что она опять плачет, — в Москве за это длинное лето Мишка привык молча, в одиночестве думать.
Дядя Петя приходил с работы поздно, лицо у него было безразличное. Он переодевался в пижаму, надевал сверху цветастый фартук тети Ады и шел на кухню готовить ужин — хлопал дверцей недавно купленного электрического холодильника «Газоаппарат», варил сосиски и картошку или жарил микояновские котлеты и разогревал рожки, кое-как, с Мишкиной помощью — он зажигал плиту — сваренные днем матерью. Ужинали в большой комнате за круглым, застеленным клеенкой столом, почти не разговаривая. Потом дядя включал тоже недавно купленный «КВН-49», долго двигал наполненную водой, открытую — днем в нее иногда падали мухи — большую, на металлической подставке квадратную линзу, чтобы изображение стало четким, и все садились смотреть, мать ставила стул близко и придвигалась сбоку, стараясь не заслонять другим, к самой линзе. Передавали концерт из Большого театра, пел Рейзен, но ждали, когда появится красавица дикторша с одним, как каждому было известно, стеклянным глазом, — почему-то смотреть на нее было интереснее всего. Потом дядя шел в свою комнату, ложился в постель с толстой большой неудобной книгой, в которой были цветные, наклеенные только верхним краем на страницу и прикрытые папиросной бумагой картинки — какие-то вазы, статуэтки, тарелки. Дядя долго читал эту книгу, свет из-под его двери еще пробивался, когда Мишка, накрутившись «Телефункена» и наслушавшись сквозь треск, сквозь пение Александровича и Бунчикова с Нечаевым своей любимой музыки, услышав последние слова, произнесенные по-английски прекрасным баритоном их диктора «The Voice of America. Jazz Hour», ложился спать.
И ночью, перед сном, Мишка продолжал думать.
Новая мысль, возникшая как-то незаметно, не давала ему покоя. Он уже не мог вспомнить, когда она появилась, но теперь он почти все время думал об одном — о деньгах. Ему стало ясно, что вся жизнь устроена вокруг денег, и он перебирал все, что составляет жизнь, и убеждался, что деньги во всем.
Раньше он тоже думал о деньгах, но только иногда, а потом забывал, совлекаясь на саму жизнь, на школу, разговоры с Киреевым, встречи с Ниной, уроки, вечернее катание на велосипеде, походы на реку Заячью и в степь, а теперь, проводя все лето в одиночестве да еще стараясь не думать об отце и матери, тете Аде и Марте, сразу, как только сбивался на мысли о них, заставлял себя прекратить, не думать вовсе, Мишка сосредоточился на деньгах.
До этого в его жизни был один случай, когда о деньгах он думал довольно долго. Позапрошлым летом, когда поехали с отцом и матерью на Рижское взморье, Мишка играл там на террасе большого санаторного корпуса со взрослыми в пинг-понг. Играл очень неплохо, обыграл даже нескольких молодых лейтенантов и одного толстого — но игравшего тоже очень неплохо — морского капитана из Ленинграда. И вот однажды на террасу пришел мальчишка, Мишкин ровесник на вид, занял очередь и последовательно обыграл всех с разгромным счетом, капитана не выпустил из десятки, Мишку тоже, а обоих лейтенантов, собравшихся и игравших в полную силу, все равно обыграл в сухую, до пятнадцати. Мишка сидел на длинной низкой скамейке, смотрел, как мальчишка расправляется с последним игроком непрерывными мощными ударами слева закрытой ракеткой, и завидовал. Но завидовал, как ни странно, не игре мальчишки — в принципе, если бы Мишка меньше боялся проиграть и бил уверенней, еще неизвестно, какой был бы счет, — а тому, как этот мальчишка был одет. На нем была шелковая белая тенниска в змеистую, извилистую синюю полоску, поверх которой странная вязаная шерстяная безрукавка с рисунком в бежево-голубой ромб, коричневые вельветовые брюки-гольф с манжетами, застегнутыми под коленом, и белые носки-гольфы с кисточками вверху по бокам. Вот эти носки поразили Мишку больше всего, и он не мог отвести от них глаз. Что-то было в них такое, что объясняло и прекрасную игру, и общую уверенность в себе, исходящую от мальчишки. Вопреки обыкновению Мишка попросил мать купить — он никогда ничего не просил, даже конструктор «Автомобили СССР», а тут попросил — и в воскресенье они поехали в Ригу покупать. Но носков не нашли, хотя были и на толкучем рынке за рекой, и в нескольких комиссионных магазинах спрашивали. Мишка расстроился и всю обратную дорогу в электричке смотрел в окно на сосны и молчал.
С мальчишкой познакомились, он оказался сыном санаторного зубного врача из вольнонаемных. Говорил по-русски с местным акцентом, но не важничал, а наоборот, охотно показал Мишке дом сзади санатория, где жил с отцом, матерью и маленькой сестрой, и в машину — серый «Москвич», стоявший перед домом, — залез сам и пустил Мишку посидеть за рулем. Звали его Генка, полное имя Гуннар. Было совершенно очевидно, что Генкин отец, хотя он был даже не офицером, а просто вольнонаемным зубным врачом по фамилии Круминь, денег получал много, гораздо больше, чем отец Мишки. И «Москвич», который стоил больше девяти тысяч, и Генкины носки, и его безрукавка, и очень красивый, с узким, прилегающим пиджаком и широкими брюками темно-синий костюм в полоску, в котором ходил его отец, и прекрасный немецкий дамский велосипед с плетеными из цветных ниток сеточками, закрывавшими колеса, на котором ездила в магазин с корзинкой на багажнике Генкина мать, и ее серые брюки, короткие, до щиколотки брюки, в которых она проходила по санаторскому парку под взглядами офицерских жен, — все это, Мишка понимал, стоило очень дорого. Но тогда Мишка подумал об этом какое-то время и перестал — был отец, и было чувство, что если не сейчас, то когда-нибудь потом все появится, и «Москвич», и носки… Ничего не появилось, но Мишка просто забыл обо всем этом, брюки стал носить длинные, а собственных автомобилей ни у кого из офицеров в Заячьей Пади не было, и «Москвич» тоже выпал из размышлений.
Но теперь Мишка думал о деньгах постоянно, потому что отца не было и исчезло ощущение, что все возникнет как-нибудь, со временем, само, а то, что он видел в Москве, — все стоило денег, все где-нибудь продавалось, и Мишка понял, что жизнь и состоит только из того, что продается, значит, чтобы жить, надо получать деньги, много денег, и получать их, кроме Мишки, некому, потому что мать вообще ничего не может, да еще и слепая, а дядя Петя, конечно, получает много денег, хватало и на «Газоаппарат», и на «КВН-49», которых не было ни у кого в доме, но дядя Петя уже старый, он сам все время говорит, что скоро не сможет работать, потому что нет сил и зрение не то.
Докурив, Мишка бросил окурок на землю, раздавил его и затолкал под скамейку. Никакого способа получать деньги он не придумал. И, поскольку мысли об этом стали сбиваться, толкать одна другую и сливаться в комок, Мишка нечаянно подумал о другом. Вторая главная мысль, которая мучила его все последнее время, была о том, кто же тогда написал или рассказал Носову о дяде Пете и матери и из-за кого, следовательно, в конце концов застрелился отец. Зачем Мишка об этом думал, он и сам понять не мог. Отца уже не было, из Заячьей Пади уехали, и ее тоже как бы не стало вместе со всеми, кто в ней жил. Ни от Киреева, ни от Нины писем не было, хотя Мишка написал и Кирееву в Заячью Падь, и Нине в Одессу, и постепенно их тоже как бы не стало, и Мишка даже почти перестал думать о них. Но о том, кто сообщил Носову, Мишка думал часто — и был неспособен что-нибудь придумать, потому что никто из тех, кто жил в Заячьей Пади и хорошо знал Салтыковых, такого сделать, Мишка был уверен, не мог, а кто Салтыковых не знал, не мог тем более.