Почему эта рожа, которой только Городничего играть в «Ревизоре», эта свинья, кое-как затянутая в двухтысячный итальянский костюм, считает меня своим, неизвестно. По возрасту? Или он просто не допускает, что есть люди, прожившие другую, чем он, жизнь, не пьянствовавшие на совещаниях комсомольского актива, не делавшие карьеру в банях, не укравшие цэковские деньги… А может, он прав, и мы действительно одной крови, я и он… Вот ведь и виски этот урод тоже предпочитает другим напиткам, заказывает уже по третьему разу себе и мне…
Я обещаю подумать в положительном смысле, плачу — он не возражает, халява представляется ему естественным образом существования — за обоих, и мы выходим на Красную площадь. Он странно быстро трезвеет и, тяжело переваливаясь на коротких толстых ногах, шаркая по асфальту низами слишком длинных штанин, уходит в сторону Иверской. А я иду к мосту, перехожу, продуваемый весенним ветром, над серым, мелко искрошившимся льдом на другую сторону и без всякой цели двигаюсь в глубь Замоскворечья.
Собственно, решение уже почти принято: надо сдаваться и уходить. Если они вводят в действие такие силы, как этот Олег Николаевич, значит, будут давить до конца. Сам он, конечно, шестерка, но послан явно не бандитами, а действительно «серьезными людьми». Вероятно, его думский статус здесь ни при чем, он просто используется ими для последних предупреждений таким несговорчивым олухам, как я. С него, если что, взятки гладки — заботится народный избранник о благе страны, о развитии отечественного бизнеса. Взятки гладки…
Остается только поторговаться еще немного, попытаться поднять цену до двенадцати — соответственно, и Игорь должен получить не меньше десяти — и подготовить все к отъезду.
Возможно, Нине стоит, уехав, там и остаться, надо как-то убедить ее в этом… И Леньку бы уговорить продать бизнес, перебраться туда, а там новое дело начнет, у него еще сил много… Труднее всего с Игорем. Он-то сам уедет охотно, давно мечтает день начинать в пивной, купили бы там на пару какое-нибудь приличное заведение, а то и два… Для отводу глаз. И жили бы все там спокойно, но бабы его!.. Марина родину не бросит, ей без березок никак, а Женька от тусовки своей не поедет, от телевидения своего, где на нее все плюют… Нелегко будет Игорю их уламывать, но придется.
Все, больше думать не о чем.
Пришло время, когда победить можно, только отступив. Значит, надо отступать, но огрызаясь.
Решено.
Я останавливаюсь прикурить, отворачиваюсь от ветра, пряча в руках огонек зажигалки, потом поднимаю глаза и вижу, что стою на Ордынке, прямо перед подъездом того дома, где в Женькиной пыльной комнате началась и кончилась моя главная любовь.
По сути дела, с тех пор, как она уехала, в стране не осталось ничего, что удерживало бы меня.
И то, что не уехал до сих пор, объясняется только одним: не до этого было, нашел увлекательную игру, в другом месте игра такого масштаба была бы мне непосильна, вот и жил, будто нет на земле других мест… Нет, пожалуй, не совсем так… Если бы раньше пришлось бежать, сбежал бы, но раньше причин не было, ничего я раньше не пугался, и никто не мог заставить меня уехать из этого города, которому я принадлежу уже почти полвека и который столько же лет принадлежит мне, это моя собственность — золотисто-голубое небо в апреле, весенняя пыль, порыв ледяного ветра с реки, тусклая вода под мостом, тюремный силуэт дома на Берсеневской набережной, трубы «Мосэнерго» слева…
И этот дом, где умерла, почти убив меня, моя милая любовь, тоже принадлежал мне, но вот теперь пришло время, надо прощаться навсегда.
Было время прощаться с любовью, теперь пришло время прощаться с воспоминанием о ней.
Я тяну на себя высокую, кое-как выкрашенную казенной красновато-коричневой краской, некогда прекрасную дверь с высокими и узкими резными загогулинами — московский модерн — и вхожу в гулкий высокий подъезд. Мраморная крошка покатых, истертых ступенек, широкий лестничный марш в бельэтаж, где справа та дверь, утыканная до сих пор вдоль косяка кнопками отдельных звонков с приклеенными к стене под каждой бумажками — Шаров, Зильбер, Иванченко, Бухштейн, Белоцерковский…
Боже мой, они так и не сменили бумажку! Этого не может быть. Это галлюцинация.
Механически, не думая о последствиях, я нажимаю кнопку звонка.
И дверь распахивается тут же, будто меня за ней ждут.
Так распахивалась дверь, когда меня ждала она — я давал ей ключ, она приезжала раньше и прислушивалась к стуку парадной двери, чтобы открыть мне тут же, как только я позвоню.
За дверью стоит молодой человек в рабочей одежде — майка, заплеванные краской джинсы — и смотрит на меня с робкой улыбкой. Стены в прихожей ободраны, к ним прислонены фирменно упакованные пакеты длинных, достающих до потолка гладко отшлифованных досок, тесно стоят мешки с цементом и стопки плитки… Здесь идет евроремонт.
— Вы от хозяевов чи из хвирмы? — спрашивает молодой человек.
— Я ошибся, — отвечаю я и закрываю дверь.
Тут же щелкает замок, звякает цепочка. Бедный хохол уже жалеет, что открыл… Женькина комната, конечно, пропала, тогда, переселяясь на Октябрьское поле, он ее не удосужился продать, а после гибели хозяина ею хорошо распорядилась дэз. Теперь вся квартира выкуплена и расселена, будет недешевое, но прекрасное жилье. В той комнате, где мы с Леной любили друг друга, поселятся хозяйские дети или сам хозяин устроит себе кабинет, и тени глупых влюбленных не станут беспокоить новых жильцов — ведь мы живы, хотя нас уже нет.
В подъезде грязь, как в любом обычном московском подъезде, но скоро все здешние коммуналки расселят, отремонтируют, и поселятся здесь люди примерно моего достатка. Такие столетние дома становятся все престижнее, отремонтируют и подъезд, поставят домофон, вон там, слева от лестницы, устроят застекленную каморку для консьержки, может быть, и охранник в черном комбинезоне появится, чтобы не шлялся кто попало, не бередил себе душу воспоминаниями…
Сердце, давно не дававшее о себе знать, дергается и начинает бестолково колотиться под горлом. Я шарю по карманам в поисках лекарства, сердце колотится все сильнее, будто кто-то пробивается из меня наружу. Присев на ободранные лестничные перила, я достаю, наконец, запрессованные в фольгу таблетки, выдавливаю одну и, преодолевая судорогу сжимающегося горла, глотаю. Теперь надо подождать, пока подействует, и я, сидя на перилах, рассматриваю надписи на стенах. Они сделаны специальным шрифтом, которым пишут на стенах во всем мире, — интересно, как это распространяется, каким образом замоскворецкая шпана переняла это написание у шпаны парижской и лондонской? Прочесть ничего нельзя, буквы представляют собой сливающиеся в сплошной орнамент толстые бублики, это меня жутко раздражает… впрочем, меня все раздражает в последние годы.
Старость, вот что это такое.
На мраморном широком, с обколотыми краями подоконнике я замечаю блюдце и обрывок газеты. Кто-то кормит здесь кошку, и это примиряет меня с граффити. Кормит, наверное, одинокая старуха, значит, еще не все человечество занято идиотским изрисовыванием стен… Впрочем, старуха скоро умрет.