Смущенная и расстроенная, Роузи подняла глаза от страницы. Смущало ее то, что она, возможно, не понимала написанного или неправильно истолковывала, а расстраивало то, что в этих словах ей чудилась беспечная, веселая ненасытность, заставлявшая ощутить свое убожество и равнодушие, неспособность воспринимать веши в этом мире помногу одновременно; тут ей надоело и она отвлеклась от книги.
— Мама! — окликнула Роузи ее дочка Сэм, трехлетняя светловолосая девочка, которую тоже по-своему занимало бесконечное сотворение вещей, по крайней мере в этом саду. — Давай нарвем цветов.
Имела ли право Роузи, как хозяйка, рвать цветы? Никто другой такого права не имел; Феллоуз Крафт покоился в могиле, и наследников у него не было, кроме фонда — Фонда Расмуссена, в котором она состояла на службе.
— Ну, пожалуйста.
— Подожди, детка. Я принесу ножницы.
Из этого бы вышла замечательная картина, подумала она (Роузи была художницей, или была в прошлом, или пыталась писать картины и могла бы начать снова, или попытаться): под июньским солнцем ковер высоких, написанных в реалистической манере цветов; беспомощно, испуганно они наблюдают, как крепкое светловолосое дитя старается сломать или вырвать один из стеблей — сил у него больше, чем можно ожидать. Зубы девочки стиснуты, босые ноги плотно упираются в землю, но тоненькие волосы нежней лепестков.
В сердце Роузи, или в месте, для него отведенном, зашевелился болезненно-плотный комок, таинственным образом его заменивший: не сама мышца, а нечто другое, сердце сердца.
Она подняла глаза. С ее места было видно окно комнатки, где Крафт писал свои книги, но солнечные блики на стеклах и черная пустота оконной сетки мешали заглянуть внутрь, где, пока Роузи читала первую книгу Крафта, Пирс Моффет листал страницы самой последней.
Романист Феллоуз Крафт, известный теперь главным образом (если слово «известный» не будет преувеличением) благодаря целой полке исторических сочинений, которые Пирс проглотил одно за другим и по большей части не сохранил в памяти, испытывал своеобразную гордость оттого, что способен был заниматься разными видами литературной поденщины. В нескольких десятках библиотек стояли под буквой «К», в основном много лет не читанные, но все еще помеченные номерами десятичной классификации Дьюи,
[133]
две биографические книги («Путешествие Бруно», 1931, которую Роузи как раз читала, и «Зимний король»,
[134]
1940). Имелись популярное историческое сочинение («Елизаветинцы», 1953), детский рассказ («Потерявшийся», 1959), сборник рассказов о привидениях, пара книг о путешествиях, лихо закрученный детектив («Кричи "Убивают"», 1939) и даже образчик порнографии («Неглубоко», не датировано, «Герм-пресс»).
Однако, воображая себя шустрым бурым лисом, что живет своим умом на «холмогорье в пограничной области литературы» (куда один обозреватель поместил его работы), он был на самом деле сочинителем медлительным и придирчивым, тратил на свои книги изрядное время и изрядно волновался об их судьбе, чего не желал признать. В результате его исторические романы выходили слишком краткими, чтобы любители жанра ими зачитывались, и полный свод его oeuvre
[135]
был слишком мал, чтобы прокормить автора. С возрастом ему все труднее было добиваться правдоподобия («жизнеподобия», как он выражался) своих исторических персонажей, а также делать убедительными их предполагаемые поступки; он писал меньше и меньше, медленней и медленней, словно сбиваясь на все более низкие обороты. Когда небольшой семейный фонд выделил ему стипендию для продолжения работы, он, похоже, и вовсе застрял на месте.
«Беда в том, — писал он своему новому покровителю, Бонифацию Расмуссену, неспроста называемому Бони,
[136]
— что я, похоже, сейчас способен только на описания, те самые, которые в мои студенческие годы считались недостатком книги: "Рассказ понравился, да вот описаний слишком много". А роман, Бони, в этом отношении похож на семейный фотоальбом: тем, кто спустя годы станут его просматривать, не будет никакого дела до пейзажей, закатов и гор на горизонте (тем более хороших снимков среди них не бывает, так, любительская продукция), равно и до знаменитых памятников и построек. Их будут интересовать только люди, знакомые человеческие лица».
В последние годы жизни он не создал ничего, кроме кратких воспоминаний, изданных за собственный счет («Усни, печаль», 1960); по крайней мере, так дали понять Пирсу Моффету, когда он был доставлен в дом Крафта, чтобы, по поручению Фонда Расмуссена, осмотреть его литературное наследие. Там, в кабинете или конторе Крафта, он нашел на письменном столе серую картонную коробку, открыл ее, извлек на удивление легкую стопку желтой бумаги, объемистую рукопись, незаконченный роман, о существовании которого даже не подозревал, и в тиши дома, где обитал покойный автор, стал просматривать страницы.
Титульного листа не было. На первой странице стоял эпиграф, приписанный (карандашом) Новалису, которого Пирс не читал:
[137]
И узнаю я, что я рыцарь Парцифаль.
И узнает Парцифаль, что поиски Грааля — это не его только цель, но цель всех людей.
И тут, соединенными трудами всей земли, является на свет Грааль.
С тяжким стоном, на один лишь миг, пробуждается земля от дремоты и передает Грааль, словно камень.
И все окончено, и забывает Парцифаль, чего ради пустился он в поход, и забываю я, что я Парцифаль, и, совершив еще один поворот, вновь засыпает земля, и нет меня.
Пирсу Моффету шел в ту пору тридцать шестой год. Помещение было из тех, какие строители и продавцы жилья именуют берлогой, не имея в виду буквальное значение — место, где прячется хищник, чтобы укрыться и пожрать свою добычу. Цепь обстоятельств, которые привели его в дубовое вращающееся кресло Феллоуза Крафта, была такой протяженной и причудливой, что даже Пирс, не веривший в судьбу, не мог не видеть в ней именно перст судьбы; то, что он оказался не где-нибудь, а именно здесь, в этой глубокой берлоге, было столь же правомерно, сколь невероятно, словно его приход означал конец поисков, конец, возможный лишь благодаря целеустремленности и безошибочному Совпадению.