Собственно, эти люди на подъеме могут сами сотворить революцию, просто потому, что видят ее сквозь радужные климаксологические очки, без которых не увидишь ничего.
Потому что душам, которые проходят через эти циклы, и мировая история будет, естественно, казаться столь же циклической, и нынешний исторический момент они нанесут на ту же точку графика, в которой сами находятся. Циклы взлетов и падений, шансов и ретирад питают нашу уверенность, что в каждой жизни бывает всякое, что недавнее прошлое — скучная закрытая книга, а настоящее полно волнующих и безграничных возможностей или, наоборот, что это десятилетие бесплодно — пора обрывков и лохмотьев — по сравнению со старыми добрыми временами. Циклы могут объяснить и неимоверную, неоспоримую убежденность в том, что мир («мир», весь мир, человеческая жизнь в ее совокупности) на самом деле состоит из этих обширных сдвигов, карабканья на пик и падений, каждое из которых навсегда отделяет нас от старого мира, и ничто нас с ним больше не связывает, кроме меняющихся и ненадежных воспоминаний, которые суть части нового мира, но не старого.
Да! Вот оно что: частный человек всю мировую жизнь описывает в единственно известных ему терминах, перетолковывает ее по мере движения к новым циклам, и толкования меняются — от счастливых ожиданий (Год Великого Подъема) к уверенности (период плато) сквозь нарастающие противоречия и конфликты (Год Великого Штопора) и к угрюмой тюрьме подавленности и отказа от перемен (нижняя точка).
И когда время и душа, что воспринимает его, приближаются к медиане (так и Пирс вскоре приблизится к ней), тогда наступает Время Перехода и поднимается ветер возможностей, который всегда дует на границе Тогда и Сейчас, между Тут и Там. Близ этих колюров рождаются новые боги, великие дэмоны, создающие себя из обломков созданий старых и малых; тогда душа познает ужасные тайны, скрытые истории мира, имена архонтов. Тогда мы творим магию — или враждуем с ней.
Господи, да это же просто психология, все это внутри, а не снаружи мира; может быть, ты и вообразить себе не сможешь, что однажды мир был другим, пока не поймешь, хотя бы смутно, что и ты раньше был другим. Может быть, это понял Крафт, когда писал свою книгу, направляясь одновременно к смерти и Великому Климактерию. Может быть, его последняя книга была чем-то вроде автобиографии. Может быть, ею станет и книга Пирса; история не мира, но души, «змей и лестниц»,
[476]
стремлений и поражений, что вершатся меж землей и далеким небосводом, неизменными и вечными сферами.
Он скрутил папиросу, чувствуя глубокое довольство эвгемериста,
[477]
который свел миф к разумной основе, а все же от него не отрекся.
Робби сидел на другом конце кушетки в одних шортах, улыбаясь счастливым мыслям отца; потом он поднес к губам серебряную флейту, опустил долгие ресницы и принялся играть.
Около полудня Пирсу позвонила Роз Райдер.
— Я ничего о тебе не знаю, Моффет, — сказала она тоном, который показался ему игривым, а может, и нет. — Я ничего о тебе не знаю.
— Что.
— Обо всей этой магии. Не знаю.
Ах, об этом. Так что же она.
— Ну. Во-первых, странные сны. — Она хохотнула легким, грудным смехом. — Три ночи подряд я вижу сны о волшебных существах. И от реальности их отличить очень трудно. Ну, понимаешь? Такое все. Снится, что я иду на горшок, а там — маленькая девочка, вроде ангела, и мне ее надо спихнуть, а она хихикает. И всякое такое. Я просыпаюсь, а они в соседней комнате, чем-то там занимаются.
— Просыпаешься, а они тут?
— Ну, снится такое.
— И чем занимаются?
— Своими делами. Как мыши.
— Ну, — сказал Пирс. — Все не так уж плохо. Они вполне могли бы заняться тобой.
— Это другое, — сказала она тем же тоном, то ли игривым, то ли обвиняющим.
Кажется, ясно, к чему эти вложенные сны. Он прокрутил в голове сразу несколько ответов, но не успел выбрать ни один, а она уже говорила о происшествии в «Чаще»; возможно, здесь была какая-то связь с тем днем, который они провели вместе, и с ее снами — а возможно, и не было. Случилось вот что: возникла проблема с одним из беспокойных, блажащих пациентов, начальство не поняло щекотливости ее положения; кое-кто просто оскорбил.
— Боюсь, я не совсем понимаю, — сказал он, когда рассказ иссяк.
Она как будто рассказала о проблеме, чтобы он помог ее разрешить или по крайней мере вежливо и разумно откликнулся, — но он не понял, к чему это все было. Рассказ был похож на плохо смотанный моток пряжи. Чем дольше он с ней разговаривал, тем дальше она становилась, даже слова звучали неестественно и словно издалека — какие-то сигналы, а не человеческий голос.
— Ага. Да. Понимаю.
Боже. Ввязаться в это — значит потратить несколько безбожно нудных часов, почти без проблесков.
Он решил сменить тему на более пригодную для беседы.
— Между прочим, — сказал он. — Я тут думал о климаксологии.
— Господи.
— На самом-то деле это очень древняя система — расстановка вешек человеческой жизни. Ну, ты знаешь.
— Да, конечно.
— Почему совершеннолетие у нас — в двадцать один год, а не в двадцать?
— Ну да. Люди это инстинктивно чувствуют.
— Семь лет, — провозгласил Пирс. — Возраст Разума. Таков католический догмат. Возраст, после которого ты отвечаешь за свои грехи.
— Хм, — сказала она. — Правда? Ну, тогда…
— Этруски, — продолжал Пирс (он только что вспомнил об этом, ассоциации выскакивали одна за другой, как фрукты в окошке игрального автомата), — считали, что мужчина готов к общественной службе в возрасте тридцати пяти лет. У них этот принцип позаимствовали римляне. А у римлян — мы. Вот почему нельзя стать президентом, пока тебе не будет семижды пять лет.
— А ведь точно. Ага. Не клади трубку, карандаш возьму.
— Давай.
Где она? На другом конце провода чуть слышно пели птицы. Этруски на самом-то деле считали пятерками, пять лет — lustrum,
[478]
ну да не важно.