— Но, — заикнулась Лилька, — ты ведь меня, мама, знаешь, разве ж я могу оставить ребенка, хоть и на время! Я ему написала, что не поеду… И… думаю, я правильно поступила…
— Дура! — тут же откликнулась бабка Пелагея. — Поезжай сейчас же! Пригляжу я за дитем-от! А то одна ведь останешься, помяни мое слово, найдет себе в Свердловске институтку, если уже не нашел… Говорила я тебе: не пускай парня одного, езжай с ним… Как-нибудь бы… А сейчас что… Хотела ехать дале, да кони стали! Взяла моложе себя, разве ж это дело?! — попрекнула Пелагея.
— На два года всего моложе-то! — вякнула Лилька.
— На два с половиной! — уточнила въедливая Пелагея Ефремовна. — Не нагулялся он еще! Двадцать лет — какой из него отец?.. А тебе уж двадцать три стукнуло! И дите останется безотцовщиной, ох ведь! Давай-ко собирайся… Да звал ли он тебя, Лиль? — всполошилась тут Пелагея.
— Да звал, звал, — отводя глаза, отвечала Лилька. — Пойду погляжу, как там Крошечка… — И в дверях уж бросила: — Не поеду я…
Пелагея Ефремовна хмыкнула и головой покачала.
После того как младенца записали Ириной, бабка долгонько не подходила к зыбке и, как уверился Сана, осталась в твердом убеждении, что судьба девочки предрешена: не только слыть ей дурочкой, но и быть… Но делать нечего: мать младенца по полдня скрывалась на работе — приходилось дитенка спать укладывать, кормить-поить, держать над тазиком, выносить на волю…
Иногда Пелагея с ребенком на руках прогуливалась в сторону фельдшерского пункта, откуда незадолго до рождения внучки была, против воли, выдворена на пенсию, но в медпункт, где орудовала новая фельдшерица, отнюдь не заходила, а, скроив брезгливую мину, проходила мимо: к четырехквартирному бараку, где жила ее подруга Нюра Абросимова.
Дома Пелагея сажала ребенка на стол, спиной к простенку, и кормила, старательно подувая в ложку с кашей. Крошечка разевала роток буквой О, всякий раз подаваясь навстречу ложке с манкой. После бабка утирала изгваздавшейся девочке лицо и руки, меняла распашонку и, усадив в угол дивана, совала единственную погремушку. Крошечка размахивала длиннохвостым оранжевым попугаем на манер шашки, которой орудует лихой рубака, — при этом погремушка издавала мелкий звучок сыпавшихся внутри попугайного пуза горошин. Когда пластмассовой погремушкой попадало бабушке в голову, Пелагея Ефремовна, упрятав лицо в ладони, принималась понарошку подхныкивать, наблюдая за ребенком из-за раздвинутых пальцев: Крошечка, вытаращив круглые глазищи, роняла попугая и принималась вторить бабке.
— Вот ведь! Какой робёнок-от жалостный! — качала головой Пелагея Ефремовна. — Блаженная будет… Одно слово: Орина!
«Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Котовича, за Петра Петровича! — будучи в хорошем настроении напевала Пелагея, подметывая внучку к сосновому потолку. — Думала за барина, а вышла… за татарина!»
Крошечка была рада-радехонька открывшейся для кошки жизненной перспективе и взахлеб хохотала, показывая все шесть репяных зубков; но кошка Мавра, развалившаяся на этажерке, вовсе не одобряла такого веселья, с высокомерным прищуром наблюдая за людьми.
Сана блаженствовал, видя, что все идет ладом, что — до семи годков — с его подопечной все и впрямь будет, пожалуй что, в порядке, можно не беспокоиться. Он решил, что имеет право на заслуженный (будущей деятельностью) отпуск, что можно на годы укрыться в уютных пустотах никому не нужной Купальщицы. Но не тут-то было!
Как-то Лилька оставила младенца на кровати, и Крошечка, переворачиваясь на живот, умудрилась скатиться в промежуток между койкой и стеной, зависнув на плечах так, что одна голова с длинным — в точности как у запорожца — хохлом торчала наружу. Обеспокоенный Сана вынужден был выбраться из своего укрытия: он уселся на спинку кровати, сверху наблюдая за висящей девочкой, ждал, что Лилька вот-вот появится, но время шло — а мать все не приходила… Ребенок почему-то не кричал, а только кряхтел, видать, решившись стоически вынести посланное испытание, а может, Крошечка просто силы сберегала.
Личико младенца приняло уж синюшный оттенок — Сана увидал, как в окошко, в сбитом набекрень чепчике, с беззубой улыбкой на лице лезет Каллиста, протягивая сестренке руку, дескать, пошли-ка, милая, со мной… Сана заорал во всю мочь: «Лилька!» И мать — неужто услыхала его! — вбежала в комнату и выдернула дите из ловушки. Каллиста, в досаде стукнув кулачишком по подоконнику, убралась восвояси.
Сана, хоть и понял, что, пожалуй, с девочкой — до семи лет — и вправду ничего критического не случится, но все ж таки решил в другой раз не доводить дела до такой крайности. Дажба дажбой, а кто его знает, что там у ней на Роду-то написано… Всякое ведь бывает: а вдруг кто-нибудь там, наверху, что-нибудь перепутал, скажем, не внес вовремя нужные исправления в бухгалтерскую книгу. А кто после отвечать будет, когда дебет с кредитом не сойдется?!
Когда Крошечка — почему-то не пожелавшая ползать — поднялась на слабенькие ножки и стала пробовать ходить, тревоги Саны с каждым новым шагом младенца стали умножаться.
Вот отважная путница решилась в одиночку пересечь чудовищное расстояние от Спальни — где находилась в данный момент — до Кухни, откуда доносился двоящийся голос матери-бабки, а также зов свежеиспеченного хлебушка, которому никак нельзя было противиться.
Крошечка, перебирая руками по пологу пестро расцвеченной кровати, добралась до зыбки и уцепилась за нее — но едва не оказалась унесена под потолок к темным созвездиям сучковых узоров. От неверной зыбки-Рух — пять шагов до дверного проема девочка перебежала не держась ни за что; почти упав, схватилась за дверной наличник и остановилась на распутье… Налево пойти: миновать только угол — до следующего дверного проема, но тут горячая скала-печь вдоль дороги… Направо пойти: придется обойти по внутренней стороне букву П с многочисленными препятствиями: шифоньер, круглый стол, застланный ненадежной скатеркой, швейную машинку, фикус в кадке, диван, этажерку..
Крошечка выбрала — на первый раз — кратчайший путь: обогнула выступ сундука в зазубринах отошедших кое-где железных полосочек, составляющих ромбовый узор, который предстояло еще изучить, и, чудом не оцарапав ни ладоней, ни коленок, носом уперлась в монолит белой печи, оказавшейся всего только теплой… И тут уж, вдоль печки, а после вдоль дощатой перегородки, немного не доходившей до потолка, путница добралась до следующего дверного проема, открывавшего взорам прихожую, с входной дверью, поднимавшейся за высоким голубым порогом. Дверь со стороны сеней была обита дерматином, с подстежкой из ваты. Из сенцев был выход в неизученный мир двора, а уж оттуда воротами можно было выскользнуть в неохватный хаос улицы… Но об этом пока лучше и не думать… По обратной стороне той же перегородки Крошечка вновь вышла к печи, оказавшейся осью дома, обогнула теплый угол, и вдоль линии жаркого экватора впервые! на своих ногах! вошла в царство Кухни, и тут замерла, чтобы перевести дух и по достоинству оценить собственный подвиг…
— Ой! Крошечка! Сама пришла! Надо же! — раздались возгласы пораженных аборигенов, в которых легко можно было распознать мать с бабкой. Мать присела, раскинув навстречу Крошечке руки — в которые усталая путница сломя голову и кинулась, а после получила вожделенный кусок теплой коричневой горбушки свежеиспеченного хлеба нынешнего Утра, каковой и принялась перетирать мышиными зубками и мусолить беззубыми деснами.