Штернберг привёз для Даны швейцарский паспорт, надеясь обрадовать её этим подарком. Но она, отвернувшись, глухо сказала: «Я никуда не поеду без вас» — и отчаянно, безнадёжно расплакалась. Он не знал, что делать. Он сам приковал к себе свою узницу и ученицу незримой цепью, глубоко вонзив в её сознание стальные лезвия заклятия: «Для тебя нет никого дороже меня. Я — твой хозяин». Штернберг в растерянности стоял перед ней и твердил про себя, что должен, просто обязан её убедить — но как?
И вот тогда с его языка почти невольно сорвалось то, что он запретил себе произносить, — но в луче света, прорезавшем сумрак его сознания, лежала руна «Одаль», и, будто заворожённый этим знаком, он назвал швейцарский адрес — то место, куда надеялся вернуться во что бы то ни стало.
Они гуляли по монастырскому саду, Штернберг экзаменовал Дану насчёт её новой, вымышленной биографии и, конечно, в тени яблоневых деревьев не мог не позволить себе недостойных наставника маленьких вольностей — в очередной раз склонившись к нежной шейке своей ученицы, прикрытой незнакомыми, обелокуренными локонами, — он запустил длинные пальцы в её карман и вытащил рунический амулет. Она ничего не заметила, однако на следующее утро, перед самым отъездом, — Франц должен был перевезти её через швейцарскую границу — попросила Штернберга вернуть «талисман». Штернберг только молча покачал головой. Дана не настаивала, но заметно огорчилась.
Теперь амулет лежал у Штернберга в ладони. Уничтожив его, Штернберг мог хотя бы частично освободить девушку из-под своей силой добытой власти. Но сделай он это — покажется ли ей, располагающей документами, толстой пачкой швейцарских франков и полной свободой — покажется ли ей необходимым разыскивать заветный адрес? Увидит ли он её ещё когда-нибудь?
«А ты думаешь, тебе, с целой толпой твоих тайных недоброжелателей и явных врагов, стоит её видеть? — холодно спросил себя Штернберг. — Если же ты когда-нибудь решишься удрать из фатерлянда, за тобой будут охотиться, только уже не враги, а нынешние друзья, ты это прекрасно знаешь…»
Он извлёк из чёрных ножен кинжал и принялся тщательно срезать с деревянной пластинки руническое изображение.
— Я отпускаю тебя, — повторял он, роняя на тёмный ковёр мха мелкие белые стружки. — Я отпускаю тебя…
— Ты свободна, — повторял он, глядя, как чистая деревянная табличка занимается ярким пламенем. — Ты свободна…
— Иди с миром, — повторял он, раскрошив в пальцах горячий уголь и высоко подняв пустые ладони. — Иди с миром.
Чёрный ельник отзывался на его слова настороженной тишиной.
Вот и всё. Теперь наваждение если не спадёт, то наверняка ослабит свои путы. Знать бы, как это на неё подействует, Может быть, вовсе никак. А может быть, несчастная русская девочка скоро придёт в ужас от того, что в каком-то помрачении ума позволяла лапать себя врагу, — кто знает. Но как же всё-таки без неё больно…
Тогда Штернберг ещё позволял себе тайно надеяться на что-то лучшее, что, может быть, ждёт его после победы. Не зная, куда деваться от тоски, он пошёл на квартиру к доктору Киршнеру (хлопотно настраивавшему не слишком мощный радиоприёмник на волну Би-би-си) и попросил у него учебник русского языка. До утра Штернберг истязал себя тем, что пытался разобраться в основах хитроумной византийской грамоты. Ему хотелось знать, как звучали слова, которые его Дана-Даша произнесла самыми первыми. Ему было совестно от того, что прежде он пренебрегал изучением этого языка, считая его варварским. Бессмысленное бдение над учебником было неким родом интеллектуального самобичевания. Кое-какие слова ему даже удалось запомнить, хотя вряд ли они теперь могли пригодиться:
Die ganze meine Welt, mein langersehnter Frieden — мир.
Meine Frühlingssonne — солнце.
Mein groβtes Glück — счастье.
Ich liebe dich — любовь.
Он задремал над книгой и даже в полудрёме мучил себя свежими, горячими, живыми воспоминаниями, то по-животному тоскуя о том, что мог бы взять, да не взял, то покаянно радуясь тому, что, преступно изнасиловав сознание бедной девушки, не тронул хотя бы её тела. Проснулся внезапно — его словно бы толкнула под рёбра леденяще-трезвая мысль: так насколько же далеко простирается его способность подчинять людей? Строптивая заключённая была первым его настоящим опытом по ментальной корректировке (люди, нанятые для учебных экспериментов «Аненэрбе», не считались). Неужели, помимо простого подчинения, можно вызывать искусственным путём и симпатию? Восторг? Любовь?.. Но как же сбивчивые, дрожащие от собственной отчаянной смелости слова, распахнутый навстречу сияющий взгляд, робко пробирающиеся под рубашку неловкие пальчики, которым никак не угнаться за его наглыми виртуозными пальцами? Или это — то же самое, что экстатический восторг загипнотизированной толпы, многоруко тянущейся к воздвигшемуся на трибуне диктатору? Всего лишь закономерный результат абсолютного подчинения?
От 30.X.44
В Тонком мире ментальная зависимость выглядит как настоящие путы. Они похожи на чёрную проволоку. Разглядеть их нелегко, но однажды мне это удалось.
В моей вайшенфельдской квартире среди многочисленных бумаг хранится письмо Феликса Керстена, лечащего врача Гиммлера, датированное 20 июля 1944 года. В тот день после полудня Гиммлер приехал из Вольфсшанце, где прогремел взрыв, а уже ближе к вечеру доктор Керстен с возрастающим недоумением наблюдал, как его высокопоставленного пациента всё яростнее колотит в некоем болезненном экстазе. «Я искореню всю эту нечисть, Керстен! — восклицал, лихорадочно дрожа, гроссинквизитор рейха. — Настал мой час! Провидение, сохранив фюрера, дало мне знак: никогда — не сомневаться!..» Вечером Гиммлер помчался к своему вновь свято чтимому божеству (основательно оглохшему вследствие повреждения взрывом барабанных перепонок), а Керстен сел за адресованное мне письмо.
Это письмо я перечитал несколько раз. Настало время проверить то, что я подозревал уже давно. С наступлением ночи я вымылся в ключевой воде, облачился в чёрную тунику до пят, прочёл молитву (собственно, не имеет значения, что читать, главное, чтобы оно в представлении чтеца было связано с духовным очищением, — а для меня таким качеством обладают католические молитвы), после чего сел, скрестив ноги, на пол перед укрытым чёрным шёлковым полотнищем низким столиком. На пол — это чтобы было невысоко падать в случае чего. На столике размещалась большая цветная фотография рейхсфюрера, масляный светильник, две пурпурные свечи и плоская серебряная чаша с ключевой водой. В ней плавало несколько волосков неопределённого цвета — волосы эти, результат посещения рейхсфюрером парикмахера, были доставлены мне с позволения самого же рейхсфюрера — что служило знаком полнейшего доверия. Рядом с чашей лежал остро заточенный эсэсовский кинжал. Для начала пришлось снять и отложить подальше очки — таково обязательное правило: на теле не должно быть ничего, кроме чёрного шёлкового одеяния — экрана, отражающего все внешние энергетические воздействия. Дальше приходилось действовать едва ли не тычась носом в разложенные по столу предметы, с тем чтобы более-менее сносно видеть. А видеть нужно обязательно. Перво-наперво я зажёг свечи-маяки от медленного пламени масляного светильника — пламя это было взято от священных огней Экстернштайна, появляющихся лишь раз в году на скалах в светлую ночь летнего солнцестояния. Затем я взял кинжал. За те четыре года, что я практикую магию крови, кожа на левом запястье успела покрыться сеткой тонких шрамов. Как обычного эсэсовца можно отличить по татуировке группы крови на левой руке у подмышки, так эсэсовского мага можно распознать по штриховке шрамов на запястье. Ярко-алый сгусток, дымно клубясь, бледнел и ширился в прозрачно-серебристой воде. Не слишком приятно, зато безотказно, как система Вальтера. Я взял чашу в ладони и качнул несколько раз, чтобы кровь разошлась. Размешивать каким-либо предметом, особенно острым и металлическим, нельзя — это может поломать весь обряд, и даже послужить угрозой здоровью как мага, так и объекта ментального сеанса. В бледно-розовой, в тонких разводах, воде отражалось моё склонённое лицо. Почти не поднимая головы, я перевёл взгляд на фотографию рейхсфюрера. «Твоя кровь — моя кровь», — медленно произнёс я и вновь посмотрел на отражение, удерживая в памяти каждую чёрточку лица с фотографии. «Моя кровь — твоя кровь… Твоя плоть — моя плоть… Моя плоть — твоя плоть… Твоя кровь — моя кровь…» Слова сливались в однообразный речитатив, багровым колесом вращающийся в сознании, превращались в замкнутый круг бессмысленных звуков: meinblutistdeinblut… Самогипноз всегда удавался мне хорошо. Теперь розоватая вода отчётливо отражала чужое лицо — безо всяких претензий на арийский идеал, немолодое, с обвисшими щеками, вечно будто бы сонное, но зато без отвратительного косоглазия. Руки, расслабленно лежавшие по сторонам от чаши, слегка подрагивали. Тело немело, словно мельчало, отодвигалось куда-то, растворялось, и вот уже можно выпрямиться в полный рост… Какой-то коридор, широкий, ковровая дорожка, неподвижные фигуры часовых. Смутные огоньки свечей-маяков едва просвечивали сквозь пелену чужой реальности. Чужое «я» было совсем близко. Через сознание шумным потоком текли чужие мысли и ощущения. Боль в желудке и зубная боль — и ещё что-то, слегка покалывающее левое плечо. Я оглянулся, всматриваясь не своими глазами, но собственным — Тонким — зрением. И вот тогда увидел это — подобное чёрным проводам или толстым нитям, колючими корнями впившееся в плоть и уходившее куда-то ввысь. Я брезгливо дёрнулся, всплеснул руками — с инстинктивным желанием выдрать прочь эту мерзость, — но руки были опутаны всё теми же нитями, только тонкими, едва толще волоса. И эти нити вдруг туго обвили запястья, словно возмутившись присутствием чужака, и впились в кожу, породив острейшую боль, выбросившую меня вон из чужого тела, будто из кабины горящего самолёта. Я опрокинул чашу, залив колени, холодная вода быстро впитывалась, чёрный шёлк гадко лип к коже. Мокрыми пальцами я затушил свечи, закрывая ритуал. На обоих запястьях горели тонкие ожоги.