Мнимо увлечённый своей лекцией, он садился рядом с Даной (благо в этой комнате были не стулья, а скамьи), чтобы изобразить несколько наиболее распространённых составных рун (это для неё), а для себя — чтобы закинуть праздную левую руку на высокую спинку как раз позади остреньких девичьих лопаток и наслаждаться этим полуобъятием. Насыщенный вечерним солнцем парной июньский воздух, дрожащий в проёме раскрытого окна, ничуть не разбавлял сонной духоты. Дана задумчиво склонялась над строем угловатых символов.
— Раз для каждого человеческого характера есть своя руна, то вам, как мне кажется, больше всего подходит вот эта, — и безошибочно тыкала в «Альгиц». Штернберг словно сквозь туман смотрел на знак, напоминающий очень условную человеческую фигурку, свой знак.
— «Альгиц», — автоматически произносил он. — Ещё её называют «Ман» или Руной Жизни. В древности считалось, что этот знак придаёт силу в обороне против врагов. «Альгиц» несёт в себе изображение дерева и молящегося человека. Она символизирует Мировое Древо, по преданиям, поддерживающее Вселенную и человеческую природу, дух, душу и тело. В магии служит знаком защиты, исцеления, познания и интеллекта. Её тайное, эзотерическое значение — устремлённость человека к божественному…
— Да вы ведь пару минут назад обо всём этом уже говорили. — Дана глядела на него с солнечной улыбкой, и Штернберга пронзало леденящее подозрение, что она давно подметила все его неуклюжие манёвры, оговорки и подозрительные паузы и теперь с интересом наблюдает, как он мучается. Но Дана тут же, живо и невинно, отворачивала хорошенькую головку к окну, откуда доносились смазанные отголоски джаза, и Тонким слухом Штернберг отчётливо слышал неодобрение расхаживавших по двору часовых по поводу «еврейско-негритянской» музыки, но не мог уловить, о чём же думает сидящая в страшной близости девушка. Он совершенно обалдел от жары и русого цветения рядом, он чувствовал, что катастрофически оговаривается из-за сущего пожара, разыгравшегося пониже неудобно впившейся в сведённый живот офицерской пряжки, и был неимоверно благодарен меломану Франке, под защитой прочных монастырских стен школы «Цет» не отказывавшему себе в удовольствии крутить джазовые пластинки. Взвизги, блеяние и заливистый лай саксофона быстро вызвали у Штернберга обычное в таких случаях дикое раздражение, заглушившее всякие нежные и горячие переживания. Подождав ещё немного, он встал и закрыл окно, глухим стуком рам обрубив музыку.
— Вам не нравится? — спросила Дана.
— Не то чтобы не нравится, просто я этого не понимаю.
— В Равенсбрюке… — Дана взглянула на Штернберга, словно спрашивая у него разрешение ещё раз затронуть эту тему, — у меня была соседка по нарам, которую посадили в концлагерь только за то, что она танцевала под американскую музыку.
Штернберг промолчал, постепенно приходя в себя.
— А что же вам тогда нравится? — не унималась Дана. — «Ах, мой Милый Августин»?
Воспротивиться пришедшей на ум неразумной затее Штернберг не сумел.
— Хотите услышать то, что в моём понимании является настоящей музыкой? Тогда пойдёмте.
С его стороны это предложение было крайним проявлением дурацкого легкомыслия, и ему повезло, что никто не встретился им на потайном пути (которым, к счастью, мало кто пользовался) из учебного корпуса в так называемый «офицерский» через заброшенную башню. Накануне Франц получил три дня отпуска — а больше никому в квартиру Штернберга без разрешения входить не дозволялось.
Дана, очевидно, сразу поняла, куда её привели. Робкой походкой молоденькой козочки она двинулась через анфиладу светлых комнат, нагонявших оторопь на всякого посетителя странным сочетанием роскоши и аскетизма; с трудом верилось, что эти образцовые выставочные залы мебельного искусства служат кому-то жилищем.
Скоро Дана забрела в кабинет и подошла, любопытствуя, к огромному, как языческий алтарь, письменному столу. Из действительно примечательного на нём имелись лишь сложенные стопкой большеформатные фотоснимки мегалитов Зонненштайна да фотографический портрет Эммочки, ослепительно-беловолосой и улыбчивой. Первым делом Дана обратила внимание на карточку в серебристой рамке, долго и очень подозрительно рассматривала её, поглядела на Штернберга, потом снова на снимок девочки, нахмурилась от каких-то вычислений и, видимо, не удовлетворившись ими, настойчиво спросила:
— Это ваша сестра?
— Нет, — улыбнулся Штернберг (ревнивый тон ему понравился), — это моя племянница. Она живёт в Швейцарии.
— Очень на вас похожа, просто невероятно похожа.
— У нас в семье все похожи.
Выверенный столетиями состав черт и впрямь был одинаков, разница была лишь в насыщенности его раствора: в лёгком девочкином варианте он давал тонкое и нежное пухлогубое личико, а в крепком мужском — точёное, узкое, что называется, «арийское» лицо с тяжёлой угловатой нижней челюстью и хищным ртом. Что же касается деликатной линии носа и меланхоличного разреза глаз, то эти составляющие были вообще идеальной копией — и какое-то мгновение Дана смотрела на Штернберга так, будто видела впервые: должно быть, благодаря портрету Эммочки она живо представила себе, как Штернберг выглядел бы без своего порока.
Фотографии с Зонненштайном заинтересовали Дану не меньше, чем портрет.
— По-моему, что-то такое я где-то уже видела… — неуверенно произнесла она.
Штернберг хотел возразить, но тут же вспомнил, что не раз давал ей, исключительно одарённому психометру, свои вещи — и ещё, кстати, неизвестно, о чём, помимо Зонненштайна, она могла там прочесть…
— А что это, доктор Штернберг?
— А как вы думаете?
— Ну, что-то вроде церкви, только жутко древнее.
— Всё правильно, это и есть церковь — вернее, святилище. Ему несколько тысяч лет.
— Интересно, какие там были священники…
— Правильнее — жрецы. И не были, а есть. Во всяком случае, один-то точно.
— А кто он?
— Я.
Дана молча покосилась на него исподлобья. Штернберг так и не понял: то ли она восприняла его слова как не заслуживающую внимания дурацкую шутку, то ли по одной ей известной причине решила дальше не выспрашивать.
Она определённо чувствовала себя всё менее уютно в этих чрезмерно просторных помещениях, наполненных напряжённой, ожидающей чего-то тишиной. И Штернберг, не решаясь больше испытывать её терпение, повёл её в ту комнату, где торжественно чернело Вздыбленное крыло рояля. Он полностью отдавал себе отчёт в том, что выбранное им для данного случая произведение — большая, виртуозная и перегруженная Вальдштайн-соната — едва ли годится на то, чтобы заставить вострепетать человека, ровным счётом ничего в музыке не смыслящего; но почему-то казалось, что сейчас от него ожидается нечто наполненное светом и великолепием — ничто иное, пожалуй, не соответствовало этим ожиданиям так, как соната № 21 до мажор Бетховена. Именно эту сонату в исполнении Штернберга однажды услышал весьма известный в прошлом пианист-виртуоз, теперь — глубокий старик с перевитыми венами узловатыми пальцами, и его отзыв был как пощёчина тяжёлой рыцарской перчаткой: «Когда вы играете, я не слышу Бетховена, молодой человек. Я слышу только вас: есть, мол, на свете такой замечательный вы, с вашими плодотворными тренировками, прекрасной памятью и на редкость резвыми пальцами. Всё это хорошо, но куда же подевался Бетховен?» Эти слова уязвлённый Штернберг вспоминал нередко, и всякий раз с большим раздражением. Но сегодня он принял это замечание к сведению — он хотел быть герольдом при гении.