* * *
Разразившийся вскоре скандал пошатнул слабое подобие доверия курсанток к своим преподавателям (не оравшим «швайн!» и «шайсе!», не носившим плёток, не отправлявшим на порку, в карцер или в мед-блок — словом, почти не эсэсовцам). Школу и без того будоражили слухи об успешной высадке союзных войск на Западе и о возможном новом наступлении русских на Востоке. Штернберг поимённо знал, распространительниц слухов, знал, что после занятий курсантки собираются, чтобы послушать тех, кто специализируется на ясновидении и предсказаниях. Знал, что в этот кружок не пускают Дану — её считали доносчицей. Понимал, что бесполезно запрещать подобные разговоры тем, кому он сам преподаёт науку всеведения, — и полностью отдавал себе отчёт в том, что курсантки это тоже понимают. До сих пор это порождало не столько взаимное подозрение, сколько взаимное замешательство. Теперь же враждебные взгляды бывших узниц чиркали по Штернбергу, будто ветви колючего кустарника, и совсем непереносимыми были насмешливые взгляды курсантов-эсэсовцев (чувствовавших себя отомщёнными за то, что их равняли с какими-то, понимаешь, кацетниками, да ещё «бабьём»).
Началось всё с сообщения наблюдательного и вездесущего Франца, заметившего, как одна из курсанток пробежала мимо него по двору, опаздывая на вечернюю поверку и притом утирая рукавами заплаканное лицо. На следующий день Штернберг задержал после занятий эту курсантку, девятнадцатилетнюю еврейскую девушку, обладательницу ветхозаветного имени, едкой, как щёлочь, чахоточной, трагической красоты (слишком уж болезненной, на вкус Штернберга) и редкостного дара отчётливого видения Тонкого мира (что делало её самой выдающейся ученицей по профилю доктора Эберта). Страх перед мундирами, допросами и любыми неожиданностями пустил в ней такие глубокие корни, что давно перешёл в фазу тихого помешательства. У этого страха, как у всякого излишне сильного чувства, имелась неприятная особенность своим ярким свечением размывать тонкие, непрестанно скользящие ментальные образы, так что читать мысли девушки было очень сложно. На вопрос, всё ли у неё в порядке, она ответила вялым «Да, всё нормально» и такой вспышкой страха, что Штернберг невольно поморщился. От других курсанток он знал, что доктор Эберт неоправданно суров со своим кротким дарованием, видимо, из-за её национальности, и вместе с тем злейший юдофоб, как-то раз подсевший к курсантке в библиотеке, был уличён соседями в противоправном запускании лап под общий стол, за что получил разнос от Штернберга. Отступая на негнущихся ногах в угол, Эберт, в прошлом образцовый воспитанник национал-политического интерната, а ныне — образцовый партиец, жалобно бормотал, что на него нашло помрачение ума, отключившее партийную сознательность. Штернберг пожалел перепуганного коллегу и напоследок лишь посоветовал ему почаще проводить профилактические вечера в арийских борделях, но с тех пор Эберт постоянно был у него под подозрением. И первым делом Штернберг спросил у безгласной девушки, не обижает ли её доктор Эберт. «Нет, — она затрясла головой, — с доктором Эбертом тоже всё нормально». — «А всё-таки?» — мягко настаивал Штернберг, силясь расслышать что-нибудь кроме всепоглощающего страха, но так ничего и не добился. Он уехал на целую неделю в Вайшенфельд, а вернувшись, обнаружил, что болезненную черноглазую красавицу буквально лихорадит от какой-то тёмной тайны, которую она носила в себе, словно тяжёлую чашу, до краёв наполненную густой, как смола, вязкой сладостью. Штернберг недолго терялся в догадках, откуда в монастырских стенах его строгого заведения взялось это противозаконное чувство. Он применил самую топорную хитрость: прижимая к себе большую растрёпанную пачку чужих отстуканных на машинке лекций, ринулся в комнату для занятий как раз в тот момент, когда оттуда выходила молоденькая еврейка, и шваркнул всю груду, мгновенно расстелившуюся в большой неопрятный ковёр, прямо ей под ноги. «Юдит, будьте добры, помогите мне сложить всё это по порядку», — обратился он к задыхавшейся от извинений курсантке. Пока та была занята монотонной работой, вглядывалась в плохо пропечатанные номера страниц, и, конечно, не могла не думать о чём-то постороннем, пока их руки то и дело сталкивались, гоняя листки по скользкому полу, Штернберг прочёл всё, что хотел знать. И увидел, как в кривом зеркале, ломаное отражение собственной судьбы.
В тот же день после полудня он вызвал к себе в кабинет доктора Эберта. Он смотрел на этого молодого специалиста, хауптштурмфюрера СС, талантливого экстрасенса, отмеченного наградами спортсмена, узколицего голубоглазого красавца с нежно-белой, как у всех радикально-рыжих, кожей и нитяным пробором в гладкой густой шевелюре, перекликающейся пламенной яркостью с алой нарукавной повязкой, — смотрел и видел своё отражение. Вернее, Штернберг сам чувствовал себя отражением Эберта, искажённым в надтреснутом зеркале. Он начал без предисловий:
— Я пришёл к выводу, что вам следует оставить преподавание. Ради вашего же благополучия. В течение ближайшей недели вы должны покинуть школу. Думаю, в ваших интересах сохранить вашу репутацию незапятнанной. Предоставляю вам такую возможность прежде чем по школе поползут опасные для вашей карьеры слухи, тем более что они будут иметь под собой веское основание…
Идеально выбритые щёки Эберта покрылись асимметричными пунцовыми пятнами. На картинах, выкраденных Штернбергом из памяти еврейской девушки, Эберт везде присутствовал с таким же лихорадочным румянцем на бледном лице — сначала когда давился сумбурным признанием, хватая перепуганную курсантку за руки, и когда вдруг ударил её, порывавшуюся убежать, и снова ударил, покорно замершую в углу, и затем когда разложил свою смирившуюся с судьбой ученицу на письменном столе поверх книг и бумаг в запертом и зашторенном кабинете и долго и самозабвенно дёргался с её ногами на своих плечах, а она корчилась от боли, но чувствовала себя счастливой: это была любовь.
— С Нюрнбергскими законами, знаете ли, шутить не следует, — холодно заметил Штернберг. — Пока, на ваше счастье, для того чтобы состряпать дело, нет свидетелей, а моя информация без них, сами знаете, недействительна. Но кто знает, что будет дальше: однажды вы уже, кажется, попались… Просто уезжайте, и всё, и о вашей досадной слабости, даю слово, никто не узнает.
Эберт кивнул, щёлкнул каблуками и очень сухо попросил разрешения идти.
Штернберг позволил себе думать, что проблема улажена, — но серьёзно заблуждался.
Через день курсантка Юдит выбросилась из окна четвёртого этажа на брусчатку глухого тёмного дворика за учебным корпусом, где её поломанное тело обнаружили часовые. Штатный медик школы «Цет», меланхоличный толстяк в накинутом поверх эсэсовской формы несвежем условно-белом халате, расправил на тусклом металлическом столе освобождённый от одежды сизовато-белый, как ощипанная птица, узенький труп и долго колдовал над ним, наклоняясь и что-то высматривая, чем-то клацая, а затем подозвал вдумчиво водившего руками над курсантским платьицем Штернберга — совершенно серого, всего какого-то скособоченного. Его голос, напротив, был ровен, как лезвие ножа.
— Это не самоубийство. В последние минуты жизни она была очень счастлива.
— Счастлива? Возможно, — медик уныло хмыкнул. — Перед гибелью имело место безудержное половое сношение. Её кавалер знатно постарался. Видите, синяки на бёдрах и здесь — это от пальчиков…