Штернберг никак не мог понять, была ли в рассказах девушки какая-то определённая цель — ужаснуть его, заставить почувствовать себя виноватым — или это просто являлось самым важным из того, что у Даны имелось своего и чем она хотела поделиться (однажды она даже высказывала опасение, что её откровения будут ему неинтересны, — его больно зацепило это, произнесённое как нечто само собой разумеющееся, слово). Она ему доверяла — уже настолько, что однажды открыла то, о чём он давным-давно догадался: что боится она не только собак, но и людей, и больше всего именно тех, кто слеплен по образу Адама, а не Евы. Миловидным узницам «неарийского происхождения» всегда грозила опасность угодить в специальный публичный дом для особой категории кацетников вроде капо или доносчиков — попадавшие туда обычно возвращались в барак уже через несколько месяцев, больные сифилисом и беременные. Изнасилования в концлагерях не были редкостью, но ещё чаще затевались омерзительные развлечения с девушками-заключёнными, иногда прямо перед всем бараком, когда эсэсовцы, блюдя расовый закон, обходились тем, что щипали и терзали свою жертву, засовывали в неё бутылки, палки или стволы автоматов, разжимали ей рот, чтобы затолкнуть туда собственные стволы (Штернберг живо припомнил слюнявую пьяненькую ухмылку Ланге). «Замолчите, я не желаю больше слушать!» Это был первый и последний раз, когда он оборвал её монолог. Она посмотрела на него тёмно-зелёными, как стоячая вода, лишёнными блеска глазами, и впервые в жизни он ощутил стыд за всё своё мужское племя.
Ей становилось всё проще и свободнее в его присутствии. Она почти перестала его бояться и устало отставила в сторону тяжёлый щит непрестанной бдительности. И Штернберг — к своему тайному, несколько принудительному стыду и ещё более тайному, абсолютно всевластному удовольствию — начал этим пользоваться.
Под его руководством Дана училась обращению с кристаллом. Она садилась спиной к зашторенному окну, так, чтобы стоявший перед ней на столике хрустальный шар не пятнался ни единым отблеском — Штрнберг, зайдя сзади, следил за её действиями, попутно рассказывая почему для кристаллов губителен солнечный свет, — затем курсантка протирала шар влажной тряпкой и брала в накрытые чёрным бархатом ладони. И покуда она, отрешившись от всего на свете, смотрела внутрь сферы, стараясь привыкнуть к тем резким, встряхивающим ощущениям, когда начинаешь что-то видеть, Штернберг осторожно склонялся вперёд всем своим длинным корпусом, досадуя на малейший скрип ремней, с леденящим чувством, будто повисает над бездной, и вдыхал пепельный аромат её волос, тонул взглядом в тёмном море, сплошь состоявшем из пушистых волн, — вскоре он познал их мягкую упругость, отважившись невесомо коснуться губами выбившейся пряди. Постепенно подобные воздушные прикосновения стали непременной составляющей ритуала. От этих жутковатых опытов то ли над её доверчивостью, то ли над собственной выдержкой его так морило и вело (казалось, лёгкие немеют, а тяжелеющая голова вот-вот безвольно упадёт в пепельную тьму), что он боялся как-нибудь, при особенно неустойчивом наклоне, рухнуть на неё, словно покосившееся дерево на хрупкий цветок. Была и иная угроза: на первых порах курсантка вздрагивала от неожиданности и специфического ощущения полёта в пустоту, когда начинала видеть, и её непредсказуемые резкие дёрганья головой запросто могли оставить его с разбитым в кровь носом. И, наконец, существовала вероятность самого невообразимого: увидев некий знак в кристалле, раньше времени очнувшись от транса, что-то почуяв и — внезапно обернувшись, — что тогда она сделает? Отпрыгнет, побежит, хлопнет дверью? — по-прежнему, кстати, распахнутой, и в этом тоже крылась опасность разразится неуклюжей, нарочито-вульгарной девичьей руганью? Вновь возненавидит его?.. Но даже страх разрушить всё с таким тщанием возведённое не удерживал его от рискованных, запретных подкрадываний, напоминавших тайный обряд.
Наклонившись через её плечо, он неправдоподобно близко видел перед собой бледное лицо, прозрачное от многих месяцев голода и безнадёжности, спокойно опущенные чёрно-бурые ресницы, по-детски отчётливую голубую жилку на виске. Он лишался дыхания, вспоминая, что когда-то едва не уничтожил своим свинцовым приказом эту красоту, эту живую тайну, — что она, интересно, сейчас видит в недрах своего кристалла? У неё чудесные уши: бархатисто-нежные с палево-розовым отсветом в изгибах. Штернберга всё сильнее донимало желание провести губами по округло-острому ребру её уха, заманчиво прикрытого короткими прядками, и он почти совершал желаемое, не дотрагиваясь до неё самой, но прикасаясь к окутывающему её невидимому сиянию, обещанию подлинной плоти, чувствуя, что в грудной клетке всё туго стучит о рёбра, кое-как и вразнобой.
Но её ресницы вздрагивали, как у человека, готового проснуться, — сеансы ясновидения продолжались хорошо если полторы-две минуты (и на сеансы обожания у него было, соответственно, ровно столько же), — и Штернберг, мгновенно выпрямившись, отворачивался, нервно теребя край портьеры. Под его будто бы небрежным, вполоборота, надзором ученица окунала кристалл в чашу с водой, чтобы стереть все остаточные впечатления, могущие в дальнейшем исказить картину видимого, и отчитывалась в выполнении задания — пока из самых простых: выяснить, как выглядит обстановка определённой комнаты в «офицерском» корпусе, куда курсантам не было ходу, или подробно описать внутреннее убранство церквушки в деревеньке под бывшим монастырём (которую Дана ни разу не посещала). После того, как она убирала кристалл в коробку, несчастный учитель, скупо похвалив её, отдёргивал портьеру перед окном, мраморный подоконник которого человеку обыкновенного роста был по пояс, а Штернбергу доставал лишь до того места, которое в учебниках рисования определяется как центр вытянувшейся по стойке смирно фигуры, и наваливался всем весом на холодное, как могильный камень, и острое ребро подоконной плиты, чтобы ярко вспыхнувшая поначалу сладость переродилась в исключающую позыв к наслаждению боль. Та невесомая светоносная субстанция, что носилась по жилам, пока он млел над своим сокровищем, быстро спускалась вниз, где всё тяжело наливалось и твердело, причиняя пошлейшее физическое и моральное неудобство. И, чтобы избавиться от этого (ведь надо было, наконец, отлипать от чёртова окна и как ни в чём не бывало говорить, улыбаться), Штернберг думал о том что он, в сущности, то же, что оберштурмфюрер Ланге, только Ланге вымуштрованный, с инстинктами, придавленными кипой гимназических и университетских книг; и ещё — что на нём эсэсовскии мундир, а на руке его ученицы — концлагерное клеймо. Банальнейшая тупиковая бессмыслица. Но на следующем уроке эксперимент возобновлялся. Впервые Штернберг, чья память была переполнена чужими ощущениями подобного рода, не сравнивал свои переживания ни с какими из подслушанных. У него даже мысли не возникало сопоставлять: нынешнее было слишком его, неотделимое от состава крови.
Он не давал эксперименту самопроизвольно расширяться и занимать в его жизни места больше, чем эта злосчастная бесперспективная частность того заслуживала. Он старался в каждый момент времени держать в голове что-нибудь, задействующее все ресурсы воображения, чтобы в открывшийся люфт не проскользнули усыпляющие рассудок, словно хлороформом, вкусные образы, бередившие тяжко ворочающуюся чувственность. В самое опасное своей бездеятельностью время — поздними вечерами — он сначала читал до ломоты в глазах, а потом травил себя дозой снотворного, превышавшей обычную, чтобы отключиться сразу и накрепко, без сновидений. Но непреклонно гонимые им из своего сознания феи сладких грёз категорически не желали сидеть без дела. Они выпорхнули в реальность и отомстили ему за его монашеское пренебрежение, тупо и жестоко (должно быть, они тоже носили униформу — женских вспомогательных частей СС).