В камеру никто не заходил. Даже на оправку не выводили — все удобства были тут же, в углу. Еду регулярно подавали через кормушку. Нормальная была еда, не хуже той, что в столовой для курсантов. На следующую ночь Дана как следует выспалась, свернувшись по лагерной привычке в клубок, хотя в камере не было холодно. И уже на второй день таинственная тишина за дверью и полнейшая неизвестность стали тяготить её. Она не могла не думать. Всё пыталась догадаться, что за кару ей уготовили. А вечером со злостью поймала себя на том, что снова ждёт, когда откроется дверь, войдёт долговязый человек в чёрном, усядется напротив и будет говорить, спрашивать, уговаривать.
Ещё через несколько дней невытравимое и досадное ожидание сменилось, наконец, осознанием того, что он действительно больше не придёт. Странно — Дане стало очень зябко, будто из несуществующих щелей между плотно пригнанными камнями потянуло промозглым холодом.
Никогда раньше она не обращалась так настойчиво к своей памяти. Она подробно вспоминала все визиты назойливого эсэсовца и то, как дико раздражал он в те дни, когда она продумывала план побега из этого эсэсовского питомника: кто-то сказал ей, будто офицер насквозь видит чужие мысли — но ни черта он, как выяснилось, не видит… В её план вовсе не входило тыкать в него ножом. Злосчастный этот нож она выпросила у Николая, туповатого русского парня, попавшего в плен на Дону и с тех пор всюду подвизавшегося у немцев на самой непыльной работёнке, — здесь он значился при кухне. Нож нужен был Дане на случай, если снова поймают, — сбежать туда, откуда не достанет никто. Впрочем, она не была уверена, что сумеет это сделать, — и даже вообразить не могла, что решится применить его против неуязвимого для её ненависти эсэсовца. Фашистская чёрная шкура выглядела такой прочной, да и вообще, она не думала, что в человеческое тело так легко воткнуть железку. Но один злой удар — и сколько ослепительно-красной крови, яркой, почти светящейся на белых манжетах и холёных руках.
На исходе первой недели заключения Дана всё-таки решилась задать приносившей еду надзирательнице мучительно-неотвязный вопрос.
— Скажите, а доктор Штернберг — он придёт?
Надзирательница глянула на Дану через окошко двери так, будто увидела говорящее полено.
— Капут доктору Штернбергу, — пробурчала она.
Дана вздрогнула, хотя ещё даже не уяснила до конца сути услышанного.
— Как?..
Окошко захлопнулось. Дане показалось, будто нечто невидимое обрушилось на неё сверху, вдавливая в каменный пол. Прежде никогда такого не бывало — она ненавидела гадов, она убивала гадов одним лишь желанием убить и чувствовала облегчение: ну вот, ещё одним меньше. А тут — хотелось лечь и сдохнуть. Что же это такое, в панике думала она, фашиста ей, что ли, жалко? Да нет, не фашиста — рассказов мудрёных жалко, лестного внимания, похвал, диковинных рук в перстнях, тихого смешка, мягкого голоса, красивого почерка. Раньше всё это было — а теперь этого нет. Из-за неё.
Дана перестала считать дни. Сутки напролёт неподвижно лежала лицом к стене. К еде она больше не притрагивалась.
В какой-то момент дверь отворилась, в камеру зашли две надзирательницы, сдёрнули Дану с нар и под руки поволокли, совершенно ко всему безучастную, куда-то по длинному коридору. Втолкнули в холодную душевую и сказали, что у неё есть десять минут на то, чтобы привести себя в порядок. От слабости Дана так долго возилась, что эсэсовки в конце концов вытащили её из-под душа, тычками заставили одеться и повели прочь из подвала, куда-то вверх по лестнице.
Штахельберг
29 марта 1944 года
Франц ввёл в кабинет арестантку. Ему очень захотелось грубо толкнуть её в спину, прежде чем закрыть за ней дверь, — Штернберг почувствовал, — но Франц себе этого не позволил. Хотя со дня того происшествия в парке записал девчонку в личные враги.
Девица сделала несколько неуверенных шагов и остановилась — как всегда, низко опустив голову. Штернберг не видел её почти полмесяца; впрочем, он и сейчас не особенно желал её видеть. Вызвал, пожалуй, лишь затем, чтобы убедиться напоследок: вот ещё одна его полнейшая неудача. Штернберг осторожно откинулся на спинку кресла, стараясь не потревожить рану. Он чувствовал себя больным — и даже не столько из-за этого идиотского ранения. Пока он валялся в госпитале, в школу «Цет» заявилась комиссия во главе с Мёльдерсом. По-видимому, этот бесцеремонный визит был своеобразной местью за регулярные обращения Штернберга напрямую к шефу СС, что, в сущности, было грубым нарушением субординации. Приезжие проэкзаменовали всех курсантов, двух бывших заключённых подвергли порке за «нарушение дисциплины» (тогда как телесные наказания были строжайше запрещены Штернбергом), разругались с преподавателями, не желавшими ничего предпринимать в отсутствие хозяина школы, — однако результатом всего этого был не очередной донос Гиммлеру, как следовало ожидать, а заявка на двадцать экстрасенсов из числа бывших узников, без имён, но с указанием специальностей. Бывшие заключённые, видите ли, были лучше курсантов-эсэсовцев. Они действительно были лучше. Штернберга просто тошнило от ярости. И ещё этот чёртов разговор с рейхсфюрером — насчёт Зонненштайна, разумеется (Штернберг явился на приём к шефу ценой вновь открывшегося кровотечения, лишь бы только развеять слухи об опасном ранении и не дать повод заподозрить себя в преступных просчётах при наборе курсантов). От одной мысли о капище левый бок наливался свинцовой болью. Зеркала внушали ужас. Кажется, с ними всё было кончено.
Штернберг хмуро разглядывал арестантку. Всё это время девица провела в тюрьме, оборудованной в подвалах школы. По-видимому, Мёльдерсу действительно позарез нужны экстрасенсы, размышлял он, — в противном случае стервятник давно бы уже представил рейхсфюреру эту историю с покушением как неоспоримое доказательство неблагонадёжности курсантов-лагерников школы «Цет». Сегодня утром Штернберг приказал отправить на Восточный фронт, «за пьянство», охранника, донёсшего лично Мёльдерсу, как «одна пигалица пырнула оберштурмбанфюрера». Правда, самой преступницы комиссия не видела — Киршнер, знавший о ценных талантах проклятой девицы, кстати ввернул, что поганку сразу же водворили обратно в концлагерь.
В тюрьме девчонка упорно отказывалась от еды и сейчас едва стояла на ногах.
— Садитесь. — Штернберг наконец указал на кресло.
Курсантка медленно прошла через комнату, таща по паркету тяжёлые башмаки. Маленькая бандитка. Вот тебе и «ментальная корректировка», — ядовито подумал Штернберг, прижимая ладонь к вновь разболевшемуся боку. Вообще говоря, негодяйку следовало бы повесить. Или увезти обратно в концлагерь. Здесь этой дикарке делать уж точно нечего.
— А вертухайка мне сказала, — вдруг пробормотала девица, — будто я… будто я вас…
— По-видимому, вас сильно огорчает то, что она ошиблась, — сухо заметил Штернберг.
Девица ещё больше понурилась и чуть мотнула головой.
— Нет… неправда…
Штернберг уже знал, как ей удалось достать нож. Надзирательницы так и не вытрясли из неё признание, но тот парень с кухни всё выложил, стоило Штернбергу отвесить ему затрещину. Нож недоумок притащил девице в обмен на поцелуйчик — так условились, хотя болван питал куда более серьёзные надежды, — а получил ментальный удар, едва не смертельный.