В тринадцатый день рождения я очень огорчился, разглядывая в зеркале свою здорово вытянувшуюся тощую фигуру. Я понял, что когда-нибудь непременно вырасту и тоже буду волей-неволей причастен ко всей этой непривлекательной взрослой возне. Впрочем, к тому времени кое-что изменилось. В стремительно расширяющемся из детского в подростковый мире я был далеко не беспомощен. У меня были сила и власть.
Поступив в гимназию, я очень скоро понял: то, чем я равнодушно пренебрегаю, для других мальчишек служит объектом самого пристального внимания, самой вожделенной разновидностью вещей, наряду со сладостями и возможностью безнаказанно прогулять уроки. Я не был бы собой, если б не извлёк из столь удачного обстоятельства все доступные выгоды. Расклад был такой: мои соученики испытывали острую нехватку определённого рода информации и страстно желали её заполучить и в как можно больших количествах; у меня же этой информации было как грязи под ногами, ровным счётом никаких чувств, в силу избыточности, она не вызывала — и я всегда мог обновить репертуар, после занятий прогулявшись под окнами домов одного квартальчика с сомнительной репутацией. Да, именно репертуар. Потому что в придачу к традиционным кличкам Косой и Очкарик, с лёгкой руки одного старшего гимназиста, я заполучил прозвание Маэстро Пошлость. Этим титулом я даже гордился. Он давал ряд значительных привилегий — не в смысле неприкосновенности — все гимназические годы я дрался много, кроваво и жестоко — а в смысле особого ореола избранности, преклонения передо мной, стойкого замалчивания моих бесчисленных шалостей (поскольку моя публика хорошо знала: донеси они на меня хоть раз, новых историй им долго не услышать).
А истории эти были способны вогнать в краску самого прожжённого циника. Что характерно, я, рассказывая их, нисколько не смущался, хотя моя досадная особенность заливаться при волнении лихорадочным румянцем уже доставляла мне немало поводов для расстройства. Я раскованно делился с поражённо молчавшими одноклассниками точными наблюдениями относительно разницы между изобретательностью женщин из публичного дома и нехитрой исполнительностью супругов, между первой ночью и пьяной оргией. Иногда те, кто посещает бордель, просят лупить себя плетьми, ну и так далее. Иногда они используют маленьких мальчиков и девочек, а ещё, изредка, козочек и овечек. Иногда двое мужчин начинают изображать мужчину и женщину. Я рассказывал теми словами, какими умел, но зато очень обстоятельно. После моих откровений несчастные слушатели, прикрываясь руками, спешили к туалетным кабинкам или любым другим укрытиям, чтобы избавиться от клокочущего возбуждения, которое вливали в них мои истории, изложенные суховатым и деловитым тоном. Таким же тоном я отвечал урок у доски. Я всегда был в числе лучших учеников, невзирая на отвратительные баллы по поведению. Отчасти из-за последнего, отчасти — и большей частью — из-за моего особого статуса, статуса змея с панно «Адам и Ева» в кабинете богословия, примерные мальчики считали предосудительным водиться со мной. Но даже они частенько оказывались среди тех, кто уже на следующий день приходил ко мне за новой порцией зелья.
Я не вполне отдавал себе отчёт в том, насколько грязные дела творю. Для меня мой «репертуар пошлостей» был серией самых обыкновенных историй о людях, не имевших ко мне никакого отношения, не от большого ума занимавшихся какими-то идиотскими и гадостными вещами. Бурная и странная реакция соучеников на эту банальщину поначалу меня сильно удивляла, потом я привык — в конце концов, это их дело, если им так нравится, то пожалуйста…
Окольными путями слухи о моей активной просветительской деятельности дошли до кого-то из преподавателей, а затем и до директора. Директор вызвал моего отца на очень основательную беседу. Тем же вечером я, в свою очередь, был вызван в отцовский кабинет. Отец задал мне всего два вопроса. Первый: откуда я всё это знаю? Второй: зачем я пичкаю этой дрянью одноклассников? В круге жёлтого света настольной лампы лежало несколько измусоленных тетрадных листов, исписанных моей рукой, образцовым почерком отличника. Выполняя пожелание публики, я запечатлевал на бумаге самые выдающиеся истории, объединив их общим героем и издевательским заглавием: «Страдания юного Михаэля». Я настолько обнаглел, что безбоязненно пускал эту хулиганскую писанину в вольное плавание.
Рядом с уликой лежали длинные чёрные розги. Я и без того знал, что меня ожидает грандиозная поронция, но даже это не взволновало меня так, как открывшаяся возможность наконец-то поведать почти не интересовавшемуся мной отцу о своих необычайных способностях, которые, как я давно уяснил, были исключительны. «В этом нет ничего сложного, — начал я, — я уже много раз пытался вам рассказать. Дело в том, что я всегда слышу не только то, что люди говорят, но и что они думают… Вот сейчас вы думаете, какой я выродок и какое позорище и как жаль, что я не помер в грудном возрасте». Отец уставился на меня с тупым ужасом. Порка была апокалипсической: с розог на стену летели брызги крови. Орать во время экзекуции я считал ниже своего достоинства — и на деревянном лакированном бортике софы остались глубокие следы моих зубов, и у откололись два уголка на верхних, уже коренных, резцах, из-за чего моя в общем ровная улыбка обладает легчайшим акцентом щербатости. Пиротические способности у меня тогда, к счастью, ещё не обозначились, иначе, думаю, полыхал бы весь дом. Я едва доковылял к себе в комнату, отвергая помощь матери и огрызаясь на колкости сестры. К чести такого урода, как я, надо сказать, что я счёл наказание вполне справедливым, — но скорее умозрительно. Я, видите ли, был начитанным ребёнком и умел правильно наклеивать ярлыки культурной традиции.
Всю следующую неделю я с трудом передвигался, а за парту садился, как в покрытое шипами пыточное кресло для упорствующих еретиков. Одноклассники посмеивались: «Маэстро схлопотал аплодисменты по заднице». С той поры своими наблюдениями юного натуралиста я стал делиться гораздо реже и значительно аккуратнее, с купюрами, считая своим долгом щадить святое неведение слушателей, у которых и так вставали горбом форменные брюки от самой невиннейшей из моих зарисовок. Меня же, как я уже не раз повторял, всё это нисколько не трогало. Я даже начал подумывать, что ущербен не только в плане проблем с глазами, и некоторый род переживаний способен получать лишь опосредованно, подключившись к чужим эмоциям.
Спустя какое-то время я сделал знаменательное открытие. В семье я был единственный, кому, по малолетству, не полагалось свободного доступа к библиотеке, особенно после памятной порки. Как-то сестра забыла запереть дверь на ключ, а я, воспользовавшись случаем, проскользнул в запретную комнату — скорее из принципа, нежели из любопытства (то, что почитывали взрослые, никогда не было для меня секретом). На столе у дальнего окна громоздилась кипа альбомов с цветными репродукциями работ художников начала века — очевидно, сестра что-то искала; она в то время посещала курсы живописи и увлекалась всяким кубизмом-примитивизмом, которого я решительно не понимал. Мои собственные тогдашние отношения с живописью можно обозначить приблизительно так: я боготворил колориста Джозефа Тернера, добродушно относился к немецкому романтизму, меня оставляло равнодушным холодное совершенство Энгра и раздражала слащавость Буше, а ещё я питал несколько нездоровую страсть к работам Босха и Брейгеля Старшего (эти двое, я и по сей день убеждён, обладали Тонким зрением и умели путешествовать по Низшему астралу). Одним словом, к живописи я был неравнодушен и потому бросился листать альбомы, покуда не вытурили из библиотеки. Изображения каких-то оранжевых телес во весь холст брезгливо пролистнул, меня интересовали пейзажи. И вдруг я наткнулся на странную, печальную и очень красивую картину. Должен предупредить сразу, художника не помню — да я, кажется, и не потрудился тогда прочесть его имя.