Нынешний день выдался длинным. Очень длинным. Подробно описывать его финал не буду – так, пара штрихов. В нескольких километрах от трассы, за мостом через едва заметный под ним ручеек, свернули налево, к Елизаветовке, ибо в ту сторону устремилась рука Брахмана. За поселком расстилалась степь, частично распаханная под сельскохозяйственные нужды, частично пребывавшая в первозданной дикости. По левую руку кое–где виднелись овраги и островки деревьев, по правую – покатые балки с клочками кустарника. Все в машине молчали, стараясь не мешать Брахману, подвисшему в состоянии приема над тертым кожаным сиденьем, вести нас по эфирному чутью к цели.
Когда въехали в Воронцовку, Князь, щурясь на низкое солнце, объявил, что пора искать место для лагеря.
Пока колесили по оплетавшим Воронцовку проселкам в поисках подобающего клочка пространства, видели двух лис и одного стоящего у норы байбака, гневно освиставшего наши тарахтелки. Речка Осередь, изображенная на карте довольно привлекательно, в действительности оказалась жалким ручьем с мутной водой и заросшими камышом берегами. По соседству с приглянувшимся было прудом обнаружился огороженный жердяным забором скотий выгон, откуда несло как из хлева (реплика Рыбака: «Как скверно пахнет ваш свежий воздух»). В итоге встали в голой степи, на холме, за полосой молодой древесной поросли, окаймлявшей идущую по склону холма полевую дорогу. И только уже возведя палатки, отпущенные подслеповатой нуждой торопливого обустройства, увидели на темном северном горизонте щетинящийся лес – огромный, мрачный, источающий из гущи грубого меха желтовато–белесый туман.
Не знаю почему, но вид этот растревожил нас. Поэтому после молчаливого ужина на нежданно поднявшемся ветру (для ободрения и привлечения удачи пустили в ход живую воду), прежде чем расползтись по палаткам, мы сговорились о порядке караула.
Без свидетеля
Дерево стояло тут издавна, и не было в соседстве великана, способного поведать, что здесь творилось прежде, до того как выпустило дерево свой первый лист. Оно само было великаном – за стволом его мог спрятаться олень, а в кроне без следа растворялся любой птичий табор. Оно было выше всех собратьев в округе, помнило то, что иные считали преданием, и тенью своей держало в страхе и смирении потомков, желавших вознестись на кормящей его корни земле. Сотни лет оно пробуждалось среди набухших водой мартовских снегов, рождало лист, бушевало зеленью и кормило лесное зверье желудями, сотни зим стояло в тяжелой дреме и заледенелый сок рвал его тело, оставляя в память о холодном сне влажную сочащуюся рану. Счет жизни его был велик, память его росла кольцами, число их не ведало и само древо.
Там, в кольцах, хранились воспоминания, словно письмена в свитке, словно пестрые бутоны в рулоне ситца. Иногда они проступали, расплывались на скрытых в глубине ствола волокнах, точно цветные чернила на промокашке, и дерево вновь проживало былое: косулю драла волчья стая, Яга летела в ступе сквозь пущу, куница давила мышь, медведь, помечая хозяйство, когтил над мохнатой головой кору, накалывал леший про запас грибы на сучья и откликался на лесные шорохи эхом, прыгала на плечи охотнику, топчущему тирлич–траву, желтая рысь, ломали ноги кони степняков в волчьих ямах лесного народа, клыкастый секач, ощетинив холку, загонял на клен росомаху, играли лисята на солнечной плешке, сшибались рогами в поединке олени, срывался с ветки в бесшумный ночной полет за мышью красноглазый филин, стонали под топором на лесной окраине братья–исполины…
Когда–то лес шумел здесь без конца и края. Потом – то ли посек человек, то ли выросло дерево, и стал ему виден предел родного простора, – сдавила лес степь, очертила границы, в чаще пробили просеки люди. Но и в положенном пределе лес оставался велик, прекрасен и силен. Сюда, в глушь, где вознесло к небу крону дерево, редко заходил человек: крутосклонные, сумрачные, до дна заросшие овраги преграждали путь колесу, давая ход только пешему. Зверье тут обретало бестревожный дом: охотник промышлял в этих дебрях нечасто, лесоруб, выбирая жертву вдоль просек, не совался вовсе. Потому не знало дерево ужаса, кроме ужаса перед всепожирающим огнем, да и тот шел весной или в засуху из степи травопалом и губил лес на кромке.
Однажды, лет двадцать назад, стал наведываться сюда помощник лесника, уставший от давильни человечьего общежития; являлся, кидал ветровку на землю, садился на нее, приминал сныть и копытень и, источая кислый дух, какой испускает иной раз пенящийся сок в трещине коры, сам себе рассказывал сказки. Так на ветру скрипят сцепившиеся сучья – никому. Он был затейлив, этот свистун, хотя жизнь его не в пример словам была простой и подчинялась извечному обороту времен, как жизнь ежа, барсука или белки. Раньше он где–то учился, мечтал, строил планы на будущее, тянулся в круговорот тщеты, но потом сбежал из города, оформился в лесничество, и дни его обрели ясность. Сначала дерево просто слушало гостя. Потом частями стало отпечатывать его образ и речь в растущем кольце. И постепенно сложилась история – таинственная история человека, рассказывающего невеселые сказки. Целиком ее, историю, не получалось разгадать, и образы ее нельзя было передать на медленном наречии деревьев, не ведавших мудреного устройства человечьего житья, но на языке людей сказки его рассказывались так. Когда–то, давным–давно, слоны и люди были одним народом и вместе ловили рыбу. Поэтому и по сей день слон больше других зверей похож на человека: он злопамятен и подвержен приступам ярости. Или так. Случилось однажды то, чему не следовало случаться. А раз такое дело вышло, известно: путного не жди. Человек еле спасся – он был не нужен матери, но та пропустила срок для аборта из–за пьянства и распутства. Он не должен был родиться, но родился, и ничего удивительного, что при таких обстоятельствах жизнь его получилась словно бы загробной. Пребывание в утробе обернулось для него сущим адом, поэтому страшный быт, который окружил его после рождения, он воспринимал вполне нормально: ведь настоящее его являлось смертью. Так длилось долго – годы и годы. И наконец настало время, когда его прижизненная смерть оборвалась. Поскольку он существовал так, как будто и не существовал вовсе, то его похороны явились исправлением изначальной ошибки. Чтобы окончательно стереть следы его прозябания, в могилу ему положили все, что он имел на этом свете – собственные мемуары. Но люди устроены таким макаром, что способны испортить не только жизнь, но и смерть. Агенты модного издательства ночью откопали рукопись. Одна только история ее происхождения вызвала ажиотажный спрос на книгу и обеспечила ее последующую экранизацию…
Для дерева это была чужая сказка, просто звук – так можно слушать песню на мертвом языке, где голос – не более чем дуда, легко и точно выводящая свое ля–ля. Пусть надутое весельем, пусть налитое тоской, но определенно лишенное смысла.
Потом помощник лесника пропал – то ли снова начал строить планы, то ли соплеменники окончательно испортили его жизнь, чтобы следом испортить и смерть. Дерево вспоминало о нем редко. Оно не понимало мглы, переполнявшей человеческое существование, потому что всем естеством своим тянулось к свету. И само было угодно небу, дарующему свет и все, что было в его власти, помимо света: солнце окатывало его знойным золотом бытия, ветер звенел над ним и щекотал изнанку листьев, брызгал на него весенний дождь, накидывала прохладу звездная ночь, омывал до корней августовский ливень и земля отдавала ему дары небес, которые вливались в его соки и наполняли знанием земного покоя и земных тревог. Даже снег, обсыпaвший зимой черные ветви, был заботой неба о нем и его сне.