Курехиным спустя четырнадцать лет после его смерти, была не чета остальным. Такую, пусть она и провинилась, нельзя отшлепать даже ромашкой.
Она была небольшой и изящной, как резная шахматная фигурка (кажется, это из Олеши), сам Микеланджело не нашел бы, что отсечь у нее лишнего: волосы – цвета светлого янтаря, грудь маленькая и тугая, кожа немного смуглая и словно бы звенящая, а глаза… глаза серо-голубые, причем серого больше было в радужке левого, а голубого – в радужке правого. Странные глаза. Она утверждала, что и видит ими по-разному: левый видит все, как есть, а правый присматривает за полетом слов и звуков и различает их цвета.
Приведись ей оглохнуть – не дай Бог! – она могла бы речь и музыку просто смотреть, как смотрят на цветистую, бьющуюся общим пульсом толкотню бабочек над лугом. Кроме того, спала она всегда на животе, получать удовольствие предпочитала сверху, отлично готовила луковый пирог, умела говорить комплименты, знала, когда это нужно делать, и своим умением-знанием пользовалась. А звали лютку Оля.
Да, чуть не забыл. Под левой ключицей она носила татуировку – пеструю змейку, маленькую, но такую яркую, что на нее садились пчелы.
С детства Оля жила по разным людям: то с родителями, то у бабушки с дедушкой, то у другой бабушки в Белоруссии, то у тетки в Москве. У нее не было единого, цельного детства, их, детств, было много, причем одно вовсе не являлось фрагментом или продолжением другого – каждое она считала самоценным. Для того чтобы так случилось, она должна была научиться ни к чему не привыкать. И она научилась.
Научилась быть не то чтобы равнодушной, но сдержанной. Отсюда навык принимать самостоятельные решения. Теперь ей было двадцать пять, и она была неотразима – красавица, умеющая скрывать свои мысли.
Сказать по чести, мне бы очень хотелось стать самоценным куском ее жизни. И не только потому, что мне нравилось жить с ней под одним одеялом. Как говорил манерный щеголь Энди Уорхол: красота совершенно не связана с сексом – красота связана с красотой, а секс связан с сексом. Не слишком оригинальная мысль, но в целом верная. Если только под красотой иметь в виду категорию соответствующего порядка, а то Уорхол, например, считал красотой расползшийся по миру, как колорадский жук, “Макдоналдс”, куда порядочные люди заходят только отлить.
По молодости лет Оля не знала, кто такой Курехин. То есть где-то в нижних слоях ее памяти мерцало смутное представление о виртуозном питерском проказнике, но живьем его в те славные времена она не видела, а потому и признать в обратившемся к ней почтенном крекере давно похороненного героя никоим образом не могла. Так, напоминает кого-то – не то из области кинофабрикатов, не то из девичьих снов.
Другое дело – я. Школьником однажды угодил я на дикий концерт, полулегально громыхавший в одном из центральных ДК, и воочию видел
(слышал тоже), как Гребенщиков грыз на сцене гитару и пилил ножовкой скрипку, Болучевский дул в свою дудку, анемичный Сева Гаккель возил смычком по виолончели, а за ними, фоном, кто-то еще, кого я не запомнил, производил извержения и каскады всевозможных звуков
(впоследствии люди, исполнявшие партии на импровизированных инструментах, получили солидное название “дребездофонисты”).
Предводительствовал вдохновенными варварами Сергей Курехин, который, сняв с рояля крышку, играл на голых струнах ксилофонными молоточками. Как только весь этот чудесный кавардак немножечко стихал, Драгомощенко тянулся к микрофону и начинал читать меланхоличные, тут же проходящие сознание навылет стихи, что-то вроде:
Как знать, в какие часы, в какие годы обретаешь себя, остывая беспечно в веренице смутных вещей.
Так я впервые увидел Курехина. Это было… в общем, в прошлом тысячелетии. В ту пору еще не изобретена была даже “Поп-механика” и маэстро приходилось думать, как заработать на жизнь, поэтому он был вынужден то служить концертмейстером в студии пантомимы при ЛИСИ, то давить клавиши органа в костеле на Ковенском. А после того, как он, явившись в телевизоре, растолковал нам с помощью наглядных средств, что Ленин – гриб, его узнала вся страна.
Тогда он уже завел ключом своей фантазии пружинку беззаботной
“Поп-механики”, но вместе с тем продолжал (при всей неугомонности натуры, начатых дел он не бросал) сниматься в кино, придумывать невероятные проекты и сочинять музыкальные треки для ленфильмовских лент. Он регулярно и непринужденно устраивал затейливые мистификации – обаятельный бедокур, он, уподобляясь провидению, отчаянно провоцировал людей на поступки или хотя бы на подобия поступков, никому не позволяя прозябать в грехе уныния. В плане широты жеста и безумия порыва он мог позволить себе все. Он был гением провокации.
Однажды на фестивале нонконформистского искусства в итальянском городе Бари, где покоятся мощи Николая Чудотворца, он пригласил выступить вместе с “Поп-механикой” в зале местного театра хор женского монастыря. Сперва Курехин относительно невинно терзал рояль, который тем не менее вряд ли ожидал подобного глумления над своей королевской особой, и эксцентрично дирижировал монашками, а после нанятый загодя конюх вывел на сцену огромного жеребца. Жеребец впервые оказался в театре и оттого, должно быть, сильно возбудился.
Девственницы в ужасе заверещали, и тут на сцену выскочил некрореалист Чернов и стал рвать зубами мертвого осьминога. Публика была в восторге.
Потом на открытой сцене берлинского Темподрома он выступил с Дэвидом
Моссом, который под аккомпанемент ревущей “Поп-механики” (десяток саксофонов, два ударника за двумя установками, несколько утыканных заклепками хэви-металлистов с гитарами наперевес, etc.) в стиле провокативного пения выл что-то на нескольких – попеременно – языках, а вокруг него под началом Африки кружились ряженые русские озорники-перфомансисты с букетами цветов и живыми визжащими поросятами в руках. Определенно, Курехин по-своему любил животных.
Затем Курехин устроил грандиозный спектакль в “Октябрьском”, который
(спектакль) в режиме живого времени транслировали по ТВ на всю
Россию. “Гляжу в озера синие” – так называлось представление. На сцену, где бродило стадо гогочущих гусей, вывезли спеленатую бинтами из серебряной фольги мумию и начали ее неторопливо распеленывать. В результате перед публикой с грушей микрофона в руке появился мурлыкающий Эдуард Хиль – на тот момент и вправду арт-покойник.
Курехин как бы давал ему вторую жизнь. Там много еще было всяких безобразий, которым, без сомнения, удалось бы подыскать соответствующий ряд в сфере символического, если бы только сам
Курехин не заявил, что ничего, кроме позитивной шизофрении, в этом проекте не было и нет.
Позже, подыгрывая на думских выборах Александру Дугину, он совершил публичный жест и, как положено радикальному художнику, вступил в радикальную национал-большевистскую партию. Получив из рук польщенных отцов-основателей билет за номером 418, он закатил концерт-мистерию в черно-багрово-огненных тонах – на сцене раскачивались на качелях ведьмы, вальсировали центурионы, а на крестах заживо горели грешники.