– Молчи! – Жанна дышала с громким свистом. – Нельзя говорить… кровь… Ну зачем ты полез, зачем, я что, сама о себе подумать не могу?!
Слободан все смотрел в юное лицо и не мог оторвать взгляда: французская девочка сердилась на него за то, что он закрыл ее своим телом, а теперь вот ранен, французская девочка яростно пыталась не дать ему умереть.
Вдруг сделалось легко, несказанно легко, сердце наполнилось почти невыносимым ощущением счастья, какое он вроде бы забыл безвозвратно, безмятежного, детского счастья, какое испытывал ребенок, глядя, как присыпают белой мукой и окропляют вином рождественские, еще не зажженные, поленья в камине. Он понял. Он понял все. Душа оказалась куда умней его самого. Нет, не затем, чтобы ощутить наслаждение от сброшенной, раздираемой на мелкие клочки, попертой ногами личины, он отказался от ника «Посторонний», пришел на эти баррикады. Он здесь не ради того, чтоб пострелять в мусульман, как бы ни мечталось о том долгими годами притворства. София права, никакого особенного удовольствия от этого нормальный человек не испытывает. Он не знал этого заранее, но душа, душа знала. Он пришел сюда ради того, чтоб бок о бок разделить тяготы мятежа с народом, когда-то причинившим зло его народу, но теперь страдающим в той же мере, если кто-то вообще может знать меру страданий. Он пришел сюда, чтобы быть вместе с народом, который он простил.
Но для того чтобы осознать собственное прощение, для того чтобы ощутить благотворность и счастье христианского прощения, ему, оказывается, нужна была самая малость. Ему нужно было только увидеть над собой рассерженное взмокшее лицо этой французской девочки. Или это – очень много?
– …Живи… пожалуйста… – слова прозвучали с неожиданной силой, громко. Кровь хлынула изо рта, как вода из сорванного крана.
– Не надо!!! – отчаянно крикнула Жанна. Но этот крик донесся до Слободана словно очень издалека, и он перестал его слышать раньше, чем Жанна перестала кричать.
– Ты слышал, Левек?! Приказано сворачиваться! Мы выдержали нужное время! Там, в соборе, у них будет еще час, это даже больше, чем нужно!
Эжен-Оливье кивнул, принял протянутую кем-то бутылку воды. Сначала он понял только одно – можно не драться и не стрелять, хотя бы недолго. Веки опустились. Темно. Он не спал, он просто наслаждался вялостью мышц и звенящей пустотой в мыслях.
Прошла минута. Пять минут. Эжен-Оливье вздрогнул.
Он вспомнил.
Глава 18
Корабль отходит
Антифоны автоматных очередей неслись уже не только с мостов. Внизу, на платформе станции метро Сен-Мишель, трещал пулемет.
– Артиллерия только что вступила, – произнес Винсент де Лескюр. – Наша артиллерия. Вот уж не представили бы мои родители, что мне доведется участвовать в такой седой древности, как «Ritus reconcilliandi eccesiam violatam»
[79]
.
– Как Вы различаете картину боя по звукам стрельбы? – отец Лотар листал на весу карманный «Ritale Romanum»
[80]
. – Надо сказать, месье де Лескюр, Вы совершенно потрясли меня своим участием в разработке плана обороны. Вас вынуждена была слушать даже Софи Севазмиу.
– Вы забываете, сколько мне лет, – улыбнулся де Лескюр. – Я учился в Сен-Сире. Единственное, пожалуй, место, где в нашей злочастной республике легко мог стартовать в большую карьеру не отпрыск тельцекратии, а нищий аристократ. Я просто не успел по молодости, иначе быть бы мне не книжным червем букинистом, а штабным генералом.
– Никогда б не подумал, – отец Лотар, заложив шелковой ленточкой нужную страницу, передал книжицу де Лескюру и накинул поверх сутаны белый плювиал
[81]
. – Начнем с Богом, пора.
Они стояли перед дверьми главного входа. Свежий ветер норовил залистнуть книгу в руках отца Лотара, надувал стихарь де Лескюра, слишком широкий для его сухощавой фигуры.
Уголь шипел и стрелял в кадиле, тонкая струйка ладана начала свою игру с ветром.
– Asperges me, Domine, hyssopo, et mundabor: lavabis me, et super nivem dealbabor
[82]
, – голос взлетел к небу, отталкиваясь от стен. Было странно, очень странно так безоглядно отправлять ритуал не в подземельях, а при ярком свете солнца.
Медленно шествуя посолонь, они двинулись вдоль стен. Но прежде еще, чем маленькая процессия обогнула фасад, по площади помчались к главному входу, пригибаясь, двое с мешками на спинах.
София, взглянув на часы, с облегчением вздохнула.
– Мадам, благоволите принять двадцать килограммов шоколада! – выдохнул на ходу Тома Бурделе, невысокий, веснушчатый, несносный, из тех, с кем все кажется ерундой. Он с первых лет жизни ходил к мессе, сперва с родителями, затем, после их гибели в гетто, один.
– Тише ты, дурак, отец Лотар уже начал, – одернул его Роже Мулинье, перекладывая ношу на другое плечо. Месяц назад он, вполне авторитетный в Маки в свои девятнадцать лет, даже не подозревал о существовании мессы. – Софи, все в порядке. В метро теперь просто так не проберешься, фонарей наделали из веток. Энергоснабжение они наконец сумели отключить. На действующих станциях теперь такой же мрак, как на заброшенных. А «пластита-н» действительно двадцать килограммов, по десять в каждом мешке, уже расфасованы по одному.
Покаянье Давида плескалось в словах пятидесятого псалма, моля Господа очистить от беззакония, омыть от греха. Проходя под навесной наружней лесенкой, ведшей на «женский» этаж теперь уже почти бывшей мечети, де Лескюр скривился, с трудом удержав ради торжественности момента бранное словцо. Ничего, теперь вся эта дрянь уже не имеет никакого значения.
– Неплохо справились, ребята! – София Севазмиу сдвинула черные очки на лоб: в ее глазах играли веселые огоньки. Она была одета в шелковистую черную водолазку под горло, поверх водолазки в ковбойку, чередующую темно-серые клетки со светло-серыми, да еще в свободную ветровку с множеством карманов. Но даже этот капустный кочан одежек не мог спрятать ее девичьей гибкой худобы. Роже почувствовал, что зрение его словно само по себе, с точностью цифровой камеры, впивает все мельчайшие штрихи ее облика: губы чуть запеклись, под глазами легли тени усталости. Как же красива рука, та, что без перчатки, не маленькая, но длиннопалая, белая, вовсе не тронутая загаром.