— Итак?
— Новая партия оружия через границу. Завтра. Люндеквист требует от вас десять человек, ни одним меньше.
— Однако черт возьми. — Некрасов нахмурился. — Вы — в моем распоряжении?
— Нет. Я сегодня же отправляюсь в Красную Горку и поступаю в распоряжение Неклюдова вплоть до мятежа. Десять, не считая меня.
— Это вообще все, что я могу предоставить. А у меня завтра рандеву с эсерами. Впрочем, — по тону Некрасова было заметно, что ему не очень приятно найденное решение, — если с инструкциями от и до — то к эсерам можно отправить и Ржевского. Не к границе же его брать.
— Почему бы и нет? Знаете, Некрасов, — Зубов почти дружелюбно рассмеялся, — уж на что я не любитель этой публики, которая никогда не нашивала мундиров от Норденштрема и шпор от Савельева, но Ржевский мне по душе. Есть в нем тот еще стерженек — хоть и молокосос. В жизни такого бешеного не встречал! То упирался руками и ногами, когда я его из Чрезвычайки выволакивал — кто другой бы черту душу продал оттуда вырваться. Только тем и убедил, что анекдотец из собственного каррикулюм витэ
[29]
ему напомнил. Так он — на анекдотец-то — возьми и засмейся. На Гороховой и в его положении, извините, чувства юмора не потерять? Не так уж плохо для некадрового.
— Я принципиально против некадровых в подполье, — недовольно возразил Некрасов. — Дело тут не в храбрости, а в дисциплине. Насколько я успел узнать Ржевского, он вообще не имеет представления о том, что это такое. Такие, как он, еще неплохи на фронте, но здесь… Честно говоря, я оставил его только потому, что переброска ввиду наступления работает в основном на вход, а на выход — только в случае крайней необходимости. Мне вообще не хотелось его использовать до большой стрельбы. Ну да ладно — все равно больше некого. Пойдет к эсерам.
— Стало быть — до заварухи? — Зубов, из-за штатского наряда, отвесил Некрасову светски легкий поклон, контрастировавший с простоватой развязностью его слов. Через мгновение до Юрия донесся его громкий, чуть грассирующий, полный радостной жизни голос: — Счастливо оставаться, господа! Тутти, ангел, вернусь — всенепременнейше доиграем!
13
— Слушай, ты всегда такой вежливенький? — Зубов шагал широко и стремительно, однако что-то в его походке невольно наводило на мысль о том, что он должен очень легко вальсировать или танцевать мазурку. — Стенич — славный малый, но бывает иногда ослом. Когда он лез к тебе с философией, ты больше всего хотел послать его к… матери вместе со всем нероновским Римом. Потому, что плевать тебе сейчас на античную историю. Тебе же одного хочется — молчать. И чтобы к тебе обращались только по делу. Скажешь — не так? Est-ce que за te gHne si je te tutoie?
[30]
— Зa va. — Сережа поддал ногой отвалившийся с какого-то фасада завиток лепнины. — Pour un anarchiste. Quant a l'histoire ancienne… Je ргйfиrе que les autres ignorent mes sentiments… Toi suffit
[31]
.
— Ну и паскудное же у тебя произношение.
— Не страдаю насморком.
— Видал я пижонов, но таких, как ты, не доводилось даже среди наших высоколобых.
— Я возрос в либерализме.
— Заметно, иначе не был бы таким снобом. Тебя хоть раз секли в детстве?
— Нет, конечно. — Сережа засмеялся. — Только растаскивали по разным комнатам, когда мы с братцем дрались.
— У тебя один брат?
— Да, был. Женька. Погиб в восемнадцатом.
— Я тоже рос вдвоем с братом. Он умер за год до войны, в Биаррице. Легкие. Только нас по комнатам не растаскивали. — Зубов улыбнулся. — Помню, мы как-то с Ленькой сцепились на теннисной площадке… Новенькая такая была площадка, только что красным выложили — отец грунтовальщиков из Англии выписывал, вокруг кусты сирени — ох и катались мы по этой площадке! Четыре часа кряду дрались. Только как-то упустили при этом из виду, что этот новый корт с открытой веранды был виден, как арена в античном амфитеатре. А на веранде, по случаю приятственной погоды, отец со своим кузеном, дядей Костей, разбирали какие-то свои министерские бумаги… Не считая маменьки, которая ввиду буколической атмосферы им собственными ручками подавала кофей. Дядя Костя голову от бумаг поднимет, взглянет: «А не впустую я Леониду бокс показывал». Отец не поворачиваясь: «Что, все дерутся?» — «Дерутся». — «Надо же», — и за бумаги.
— Я бы сказал, что либеральнее жилось тебе.
— Черта с два! Я как-то отцовские часы раздраконил — Александровские такие, с боем и амурчиками, разбирал я один, Ленька с кузенами только любовались. А высекли всех четырех — за милую душу. А уж корпус… Карцер — это тебе не «по разным комнатам», про дранье я не говорю, дранье по сравнению с цугом — сущая ерунденция.
— С чем?
— Цугом. Жаргонное словечко. Это когда тебя будят часа в три ночи и заставляют говорить таблицу умножения на девять.
— Я бы не стал.
— А «темную» не хочешь? Причем, заметь, «темная» — это далеко не самое унизительное из всего, что с тобой могут сделать за посягновеньице на освященную традицию: «зеленый» делает все, что «соленый» прикажет, — хоть кукарекай. Другие «зеленые» тебя тоже не защитят, кстати. Что б ты один сделал против всего дортуара?
— Револьвер бы вытащил. Сразу за предложением умножать среди ночи.
— И палить бы начал? — с подчеркнутым любопытством поинтересовался Зубов.
— …Не знаю… — смутившийся было Сережа широко улыбнулся, поймав во взгляде Зубова явную насмешку. — Может, и ответил бы. Знаешь как? — Сережа вытянулся во фрунт. — Единожды Зубов — дурак, дважды Зубов — два дурака, трижды Зубов — десять дураков…
— Почему это десять?! — Громкий смех двоих молодых офицеров далеко разносился по пустынной улице.
— А по моей таблице. Граф, с Вами истерика? Воды, нюхательную соль?!
— Нек-ра-сов!..
— Что Некрасов?!
— Некрасов… Ты только и делаешь, что ему отвечаешь свою таблицу… — Зубов, продолжая хохотать, взлохматил рукой Сережину шевелюру. — Шпак ты несчастный.
— Почему это — шпак? — Сережа резко остановился и взглянул на Зубова, недобро суживая глаза. — Убийца не хуже тебя.
— Хуже. — Зубов тяжело посмотрел на Сережу. — Убийца из тебя куда хуже. И не лезь равняться.
— Слушай, а иди ты…
— Брось, я прав. — Лицо Зубова сделалось надменным и жестоким. — А теперь слушай меня. И все, что я сейчас скажу, вбей в свою упрямую башку. Перестань грызть себя поедом. Дался живьем, не уничтожил документов, не лучше ли пустить пулю в лоб? Смерть для недоноска. Пойми ты, офицерами не рождаются, а становятся — и не в момент производства в чин. Ты сейчас на рожон полезешь, но я знаю, что говорю: в тебе еще нету настоящего чувства офицерской чести. Бывает безупречность, которая не стоит гроша, — та, что существует до первой ошибки. Эдакая девственная пленочка на душе. И первая ошибка ее рвет, больно рвет, как ты мог заметить. И тогда это должно преодолеть. Пойми, ты еще не имеешь права судить себя мерилом чести русского офицера Офицер должен быть безупречен — и к тебе это придет. И знаешь, что изменится тогда? Станут невозможными гамлетовские терзания. Просто ты всегда будешь знать, надо ли пускать в лоб пулю.