«Ну, и чего ты от него ждал, племянничек? Мы-то с тобой не больны на голову по одной причине: у нас есть… Э, погоди! Панька, не ты ль там шелестишь ровно мышка-норушка?»
«Ничуть не бывало! Меня тут нету, можете покойно обсуждать свои секреты, — откликнулась Прасковья из укрытия».
Ей давно уж сделалось понятным, что никакой «сибирской родни» скорей всего нету а есть нечто совсем иное, от нее укрытое. Коротая с матерью военные дни вдвоем, больше вдвоем, нежели когда-либо прежде, она решилась о том спросить. «Я не хотела бы впускать тебя в эту жизнь, — ответила Елена Кирилловна. — Ты не воительница, ты созидательница. Дело вовсе не в том, что брат твой — мужчина. Я знаю обоих вас лучше, чем вы можете вообразить. Одного из детей наших бы обязаны были посвятить в сии тайны, и выбор наш пал на Платона. Прасковья, моли Бога, чтоб тебе не пришлось его заменить!»
Панна поняла мать сразу: ежели Платона убьют, у матери не будет больше выбора. Нет, о нет! Господи, если брат воротится цел невредим, я даже тени любопытства не явлю больше ко всем этим секретам, к странным гостям, что бывают в дому, ничего этого мне не надо!
Молитвы ее были услышаны. Платон воротился домой, полутора годами позже Сергея. О ранах его, все же, понятное дело, полученных, в те годы неловко было даже поминать вслух. Два сабельных рубца — ниже локтя и на плече, скрытый волосами пулевой шрам от счастливо недобравшей пули — везучий Роскоф, говорили многие, в особенности те, кто не был хорош с Романом Кирилловичем, проделавшим самые лихие кампании без единой царапины. Но дядюшка Роман — один таков в природе, это Прасковья давно уже поняла.
— Я попытаюсь быть полезна, — слабо улыбнулась она, возвращаясь из области воспоминаний. Чего ты ждала, Панна Роскофа, Прасковья Тугарина? Сейчас ты услышишь, что в отставку он вышел в связи с предполагаемой женитьбою — несомненно, даже более блистательной, нежели его дипломатическая карьера. Ну да, разумеется, какова ж еще может быть причина хоронить себя в глуши? — Но, для успеха моего посредства, на чем вы все же так разошлись? Неужто только на Бонапарте?
— Не только, — Медынцев нимало не удивился осведомленности давней своей подруги. Какая-то мысль, четкая и холодная, как льдинка, светилась в его взгляде. — Мы поссорились на том, что Платон был прав во всем, между тем как я оказался во всем виноват. Быть может, я понял бы сие раньше, да только самолюбие и упрямство мне долго препятствовали. Вам не понять, Прасковья Филипповна, что суть самолюбие и упрямство! Побоюсь зарекаться, но сдается, я ни разу еще не встречал женщины, которой трудно бы дались простые слова: я ошиблась! А наш брат хочет быть самым умным, как же можно сознаться, что ты вышел дураком! Ох, этот яд мужского самомнения, сколько бед он несет в мир! Я несколько лет лгал сам себе, только потому, что не хотел быть неправым в давнем споре.
— А я до сих пор не могу понять, как могли столь добрые друзья, как вы с Платошей, рассориться, даже полностью разойдясь во взглядах? — спросила Прасковья, сама не ведая того, что в лице ее проступила в этот миг серьезная рассудительная девочка, какой была она когда-то. Та девочка никогда не сомневалась, что суждения ее разумны и окончательны, и по этой причине говорила строго, словно собеседник не выучил урока. — Вы ведь не сомневались в порядочности и чести друг друга. Единственно это и важно.
— О, не скажите, — Арсений усмехнулся. — Некоторые вещи… О, простите мне безобразный англицизм, я вовсе одичал вне отечества!
— Какой англицизм? — удивилась Прасковья.
— Вещи, — мальчишеская улыбка Арсения больно уколола Прасковью. Разве это честно, чтобы он оставался так молод? Жениться, поди, собрался на восемнадцатилетней. — Вещь — это перчатка либо бювар, к абстрактным понятиям сие слово не приложимо.
— Маловато же вы молились в походах, — в свой черед улыбнулась Прасковья. — В утреннем правиле как раз употребляется вполне абстрактные вещи. Злые вещи, от коих мы просим нас избавить. Сие не англицизм, а славенизм.
— Ну, какая на войне молитва! Только одна: Господи, пронеси, да и та под огнем. Но возвращусь. Некоторые вещи в жизни слишком значимы, чтобы расходиться в их трактовке, оставаясь друзьями. К тому же… а, что уж теперь таить! Мальчиком я считал Платона самым умным из нас троих, а вот где-то в отрочестве я поглупел сам. Помню, с чего сие началось. Я позволил себе шутку, быть может, и не самую дурную, о Государе. Повторил за гостем родителей, не сам и выдумал даже. Просто в маменькином салоне все смеялись, вот я и собезьянничал в нашем кружке. Помню, у Платоши лицо как каменное сделалось. «Пожалуйста, не говори так при мне более о Божием помазаннике», — только и сказал он. Больше я такого и не говорил, но начал думать, что Платон недалёк. Считать кем-то особенным, вознесенным над другими не самого, быть может, лучшего человека по одной только причине, что на него капнули каким-то благовонием? Прасковья, я не религиозен, был и остаюсь, но как мне понять, что без тех простых идеалов, какие исповедует ваша семья, Империя превращается в карточный домик? И как совмещает семья ваша две вещи, представляющиеся несовместными: высокую образованность и набожность? То, что я почитал изъяном Платона, является его силой. Но как образованному человеку самому огородить некую область, вход в которую запрещен?
— Docta ignorantia!
[6]
— слетело с языка Прасковьи. Тут же она улыбнулась. — Господи, что я, оказывается, помню! Нелегкая доля — быть младшей сестрою моего брата! Помню, как говаривала маменька: «Уж о чем я не думала, называя сына Платоном, так это о том, что из него выйдет философ!» А он-то был горазд врать, что долго не могли решить родители, Платоном его наречь либо Аристотелем?
— Так сие было враньё?
Лед в глазах Арсения растаял. Они смеялись, глядя друг на дружку, весело и самозабвенно, как в юности.
— Еще какое! Платона назвали в честь кого-то из маменькиных хороших друзей, друзей детства.
— И все же, — Медынцев посерьезнел, между тем ей так хотелось, чтобы взаимный их смех длился и длился. — Сие незнание в современном мире не сумеет обозначить для себя один-единственный человек. Тут необходим купный труд умственных усилий, и мне представляется иной раз, что семья Сабуровых и Роскофых к сему труду причастна. О, не пугайтесь, Прасковья Филипповна, я далек от досужего любопытства! Если б и я был к сему причастен раньше, быть может, мне не пришлось бы сегодня уходить в отставку! Но я делал ошибку за ошибкою, покуда не понял, что в обществе, где монарха считают обычным смертным, верить нельзя никому. И теперь я верю только тем, с кем в юности спорил.
— Простите, Бога ради, Арсений Сергеевич, я вовсе от этой страды голову потеряла! — запоздало всплеснула руками Прасковья. — Сейчас прикажу чаю! Вы, ласкаюсь, не огорчите, останетесь к обеду?
— Нет, — голос Арсения был теперь чужим, невыразительным. — Премного благодарен, но прибыл только сегодни. Еще не разобрался со своим устройством. Позвольте мне на сем откланяться.