Около часа назад все верующие из нашей бригады ходили к причастию. Алтарем служили двое носилок, на грязном брезенте которых, под чашей с Кровью Спасителя, темнели пятна человеческой крови. Я завидую людям, обретшим там утешение.
Глубина окопа всего семь футов, ее едва хватает, чтобы наши каски не были видны противнику. Когда младший капрал из роты «D» буквально на секунду выглянул из-за бруствера, пуля попала бедняге прямо в ухо и напрочь снесла лицо. Мы все понимаем: стоит высунуться хоть на миг — непременно схлопочешь пулю.
А завтра мы поднимемся из траншеи и пойдем на противника? Чистое безумие.
Капитан Браун говорил о завтрашней канонаде и о том, что на сей раз артиллеристы попробуют другой подход: устроят «огневую завесу» на «ничейной земле» перед нами. Видит бог, все остальные подходы они уже испробовали. В случае с австралийцами наши офицеры, командующие семнадцатифунтовыми орудиями, поначалу действовали старым методом: вели стрельбу двадцать четыре часа кряду и под конец увеличили мощность огня. Затем они прекратили огонь и подождали десять минут, дав немцам время покинуть свои землянки и хорошо укрепленные блиндажи, а потом возобновили пальбу с новой силой, стремясь уничтожить врага под открытым небом.
Мы не знаем, насколько успешным оказался этот хитрый план, ибо из нескольких тысяч австралийцев, пошедших тогда в атаку на вражеские окопы, почти никто не вернулся.
Капитан Браун уверен, что наша бригада сумеет захватить объект наступления. Иногда мне хочется крикнуть, что этот чертов объект не стоит куска плавающего в луже дерьма, столь оскорбившего чувства генерала Шюта. Какой прок в очередной сотне ярдов разбомбленной траншеи, если за нее заплачено сотней тысяч человеческих жизней… или тремястами сотнями тысяч… или миллионом? Всем известно, что генерал сэр Дуглас Хейг называет гибель тысяч солдат «обычным уроном» и считает «вполне приемлемым» потерять в ходе Соммского сражения полмиллиона убитыми.
Для кого такие потери приемлемы, интересно знать? Уж всяко не для меня. Моя жизнь — это все, что у меня есть. Раньше я думал, что к преклонному возрасту двадцати восьми лет я уже перестану бояться смерти. Но нет, до сих пор безумно дорожу каждой секундой жизни и ненавижу тех, кто собирается лишить меня возможности увидеть еще один рассвет, еще раз утолить голод или дочитать «Возвращение на родину».
Рука трясется так сильно, что я сам с трудом разбираю написанное. Что подумают солдаты завтра утром, если у их лейтенанта не хватит мужества возглавить атаку? Но если мое малодушие выиграет еще хотя бы одну минуту жизни — разве имеет значение, что там подумают солдаты?
Да, имеет. Странно, но это действительно имеет значение. Возможно, дело просто в страхе уронить в глазах товарищей того, кто посылает их из окопов.
Время пить чай. Сегодня на ужин тушенка с луковицей. Апельсины и каштаны остались в прошлом. Сегодня у нас на ужин любимая еда мух — а завтра? А завтра многие из нас станут пищей для мух.
18 августа, пятница, 3.15 утра
Они приходила сегодня ночью. Я пишу при свете ракет Вери. В траншеи набилась вся бригада, и здесь страшно тесно. Одни спят, прислонившись спинами к земляным мешкам и поставив ноги на дощатый настил или прямо в воду глубиной десять дюймов. Другие сидят на стрелковых ступеньках, пытаясь заснуть или притворяясь спящими. Я был в числе последних, пока не явилась Прекрасная Дама.
Перископ здесь представляет собой зеркало, закрепленное в наклонном положении на метловище над окопом. Я рассеянно смотрел в него. Порой ты видишь дульную вспышку немецкого орудия, прежде чем слышишь звук выстрела. И вдруг там отразилась она в своем струящемся одеянии. Я вскочил на ноги, едва не высунувшись из-за бруствера, хотел потянуться к зеркалу (и тогда бы меня почти наверняка застрелил снайпер, уже уложивший двоих любопытных из нашей бригады сегодня ночью), но в следующий миг она уже стояла рядом со мной.
А потом мы очутились у широкой кровати с кружевным пологом.
Она в полупрозрачном платье, в котором приходила ко мне в первый раз. Я раздет донага, моя одежда аккуратно сложена на кресле у кровати, теперь не грязная и не завшивленная. Я тоже чистый, волосы у меня влажные, как после ванны.
Прекрасная Дама слегка приподнимает покрывала, приглашая меня в уютное тепло постели. Осенний воздух стал свежее, и тонкие кроватные занавеси томно колышутся на легком сквозняке. Свет камина и единственной свечи струится сквозь кружево и маслянисто отблескивает на шелке и дамасте. Мы с ней лежим на подушках, лицом к лицу, пристально разглядывая друг друга в приглушенном свете.
Когда она дотрагивается до моей щеки, я беру ее за запястье и крепко держу.
— Ты боишься, — то ли спрашивает, то ли утверждает она: хотя в глазах у нее вопросительное выражение, восходящей интонации я не услышал.
Я не отвечаю.
Немного погодя она говорит:
— Но ведь ты меня знаешь.
Я молчу еще несколько секунд, потом наконец говорю:
— Да, я тебя знаю.
В гостиной матери висело зеркало, в котором я тысячу раз с нарциссическим сосредоточенным интересом изучал свое лицо. Помню и другие детали интерьера: вощеный паркет, полупустую кошачью миску с молоком под раскладным столом, вазу со свежими цветами, которые служанки меняли каждый день… вернее сказать, каждую ночь, по каковой причине в детстве я считал загадочное появление свежих цветов чудом сродни визиту Санта-Клауса, только гораздо более частым и предсказуемым.
Я помню фотографию Херндона с картины Дж. Ф. Уоттса «Любовь и Смерть». Там изображен пленительный призрак Смерти в ниспадающем живописнейшими прерафаэлитскими складками одеянии. Прекрасная Смерть стоит спиной к зрителю, с низко опущенной головой. В раннем детстве мне казалось, будто у нее вовсе нет головы. Она подымает руку над прелестным мальчиком, чья рука, частично скрытая от зрителя, тоже поднята, словно он хочет дотронуться до Ее лица или, наоборот, тщетно пытается отстранить.
Фотография картины висела прямо напротив зеркала, столь притягательного для моих взоров, и всякий раз, когда я рассматривал в нем черты юного поэта — а я уже в возрасте семи или восьми лет точно знал, что стану поэтом, — над моим правым плечом виднелось изображение Любви и Смерти. Только теперь Смерть стояла над юным Эросом с другой стороны, как если бы фигура на фотографии самовольно поменяла положение.
— Да, я тебя знаю, — повторяю я прекрасной женщине, в чьей постели лежу.
Она снова улыбается, на сей раз скорее довольно, нежели насмешливо. Я отпускаю ее запястье, но вместо того, чтобы погладить меня по щеке, женщина запускает бледную руку под одеяло. Я слегка вздрагиваю, когда тонкие пальцы касаются моего бока над самым тазом и замирают там — так действует человек, пытаясь не спугнуть животное, которое неизвестно, позволит ли ласкать себя.
Глаза у нее, вижу я теперь, вовсе не черные, а темно-карие, с тончайшим зеленым ободком вокруг радужек, источающим дополнительное сияние.