Когда последний из семейства *** покинул пределы этого дома, угрюмая старуха, являвшаяся раз в неделю наводить порядок в кабинете покойного ***, дяди Филиппа, была оставлена новыми хозяевами следить за домом и садом, как она это понимала. Иногда, захватив с собою ведро, она выходила из дома и через шаткую калитку углублялась в мокрые дебри психомахии г-на ***, заброшенной, мало-помалу дичающей и вследствие этого приобретающей более приятный вкус. Бормоча что-то себе под нос и осыпая влагу с высокой травы, служанка добиралась до дерева, облюбованного ею после долгих проб, и, выбирая вокруг него падалицу поприличней, насыпала полное ведро сортом «Лодочник Орка», поскольку, объединяя свои усилия с усилиями дикой природы, она искала в этом саду плоды, менее невкусные, чем другие. Обратно она шла медленней, потому что мокрый и холодный «Лодочник Орка», падавший в ее ведро с глухим стуком, уже вызрел и был очень тяжел. На полпути она останавливалась передохнуть, поднимая лицо к бугристому небу, и тогда осенний ветер, «самый праздный из царей и самый грозный из полководцев», как говорит Плутарх, срывал с ее темени застрявший древесный лист и, крутя, возносил его на такую высоту, откуда было видно и дымную дугу качающегося горизонта, и вяхирей, свивших гнездо меж ветвей «Безжалостного пахаря», и весь широкий сад г-д ***, заполненный невнятными вещами, и темный провал печной трубы на их крыше, и еле-еле белеющий чепец старухи, опустившей голову, чтобы посмотреть, не выкатилось ли ненароком яблоко у нее из ведра в крапиву.
Можно заметить, что это отчасти подобно забавам старого К., того самого, что обедал в своей столовой под звездным небом и прогнал из-за него свою горничную, когда ее изобретательность столкнулась с его представлениями о приличиях, наблюдаемых в присутствии гостей. В первой молодости — в ту пору, когда Вторая империя перед глазами удивленных зрителей входила в вечность, пробуя ее ногой, как робкий купальщик, а Италия с объяснимым воодушевлением готовилась отмечать годовщину смерти Данте — этот К. по каким-то делам, имеющим отношение лишь к нему одному, был занесен в тот италийский уголок, которому гений флорентийского изгнанника и репутация, созданная Фламиниевой дороге путеводителями, подарили особое бессмертие, привлекающее туристов и сочинения на вольную тему, именно в сельские окрестности Римини, где К. пережил одно из самых памятных любовных приключений в своей жизни. Говорят, что счастье подобно человеческой душе у Гомера, поскольку о его присутствии узнаешь, только когда оно удаляется; в общем виде этот тезис едва ли оспорим, однако у старого К., вполне чуждого рефлексии, которая позволила бы ему не столько осознать свое счастье, сколько его ослабить, взамен этого качества было нечто гораздо более уместное — привычка слушаться своих страстей, как бы сильно они ни стремились выразиться и сколь бы ни угрожали они при этом его обстоятельствам, финансам и здоровью. Это послушание, подобное религиозному, благодаря которому привязанность к случайной знакомке захватила в существе К. все, что могло притязать на известную свободу, дало наконец ему понять, как далеко он зашел, и он откликнулся со свойственной ему решимостью, выказав намерение связать себя с девушкой теми непреложными обещаниями, которые принято произносить перед алтарем. Родные К. узнали об этом деле раньше, чем он довел его до конца, и чрезвычайно успешно выдали свои внушения за внушения благоразумия и еще нескольких добродетелей, к которым К. прислушался с любезностью, преувеличенной вследствие смущения, что он так редко их у себя принимает. Ему настоятельно предлагали удачный брак на родине, и он его принял. В Римини он больше не бывал. Старый К. относился с беспечностью к своей репутации, когда ее надо было создавать, и с прилежанием — когда надо было поддерживать; бла годаря этому он растратил и деньги, и физическое равновесие с быстротой, не позволившей ему вполне насладиться ни тем, ни другим, в результате чего в том возрасте, когда доступные удовольствия особенно выигрывают от медленности, с какою их приходится вкушать, для К. в этом смысле оставалась вполне открытой лишь область воспоминаний, где он мог бы «гулять на покое, наслаждаясь былой добродетельностью», как выражается Сенека, если бы не помнил, что богатством и притягательностью своих воспоминаний обязан именно тому, что добродетель замешивалась в них чрезвычайно нечасто. Однако К. все чаще приходилось замечать, что его избранные воспоминания, сложенные в своего рода кипарисовую шкатулку памяти, отравлены тем неустранимым соображением, что в то время как все в них говорило о похождениях его тела, комических или драматических, его нынешнее тело в наименьшей степени было способно повторить самую незначительную из прежних его проделок. На каждом шагу сталкиваясь с самим собой, словно удачливым соперником, и теряя терпение при виде того, как темнеющая и сужающаяся область его жизни отходит во владение кому-то другому, К. замечал, что из впечатлений, наименее способных вызывать вкус желчи на губах, самым частым его прибежищем сделалось то звездное небо прошлого века, что было свидетелем его дерзости, его упоения и его упорной, бесстыдной нежности. Полагавший, что если память, подобно беотийской реке, течет по обугленным камням, то следует пробить ей новое русло, К. изыскал средства украсить столовую звездчатым узором в том самом виде, как он рассеянно наблюдал его со своего лиственного ложа июньской ночью где-то в риминийских окрестностях; он нашел случай нанять в услужение девушку из тех краев, с радостью узнавая в ее чертах родовые черты той, чьего лица почти не помнил, и заставил эту девушку подавать ему кукурузную кашу; и когда он за своим вечно торжественным столом, прямой, как палка, отовсюду омкнутый пылающей бездной, поперек которой пролег Млечный путь — то ли длинный кесарев шрам между небесными полусферами, то ли собрание душ, среди которых гневливый гений, наклонясь, пристально следил за проведением своего юбилея, — принимал из смуглых рук оловянную посуду с кукурузной кашей, этот дымящийся плод его памяти был похож на те, кои покойный г-н *** подносил к губам, полузакрыв глаза, дабы ничто не мешало ему насладиться острой мякотью, отведать которой не решился бы самый голодный из яблочных червей, заблудившийся в его саду.
XXXIV
20 декабря
Сегодня я ходил гулять. Улицей, круто спускающейся к реке, я вышел на гулкий железный мост, который выкрашен суриком. Река медленно делает широкую петлю, огибая большой холм, который считается парком, потому что под таким углом не принимается капуста. Я перешел мост и свернул вправо, мимо лодочного сарая глухого зеленого цвета. Летом его окраска была покровительственной. Тесная тропа, пробитая в снегу, поднималась на холм. Я пошел по ней. В такое время там не бывает людей. На вершине холма в окружении высоких деревьев, царя над ними, стоит большая цепочная карусель. Сорока возится на ней, взбивая снежную пыльцу; эти сверкающие атомы очень красиво опадают. На цепях карусели беззвучно покачиваются завьюженные трамвайные сиденья. Карусель не может работать; если бы она раскрутилась, ее цепи с синими сиденьями налетали бы на сомкнувшиеся стволы елей и дубов, заставляя своих недолговечных пассажиров срываться и улетать в реку по широкой, завораживающей стороннего наблюдателя дуге. Оправдание этой карусели, хотя бы намекающее на смысл, пусть даже давно исчерпанный и изгладившийся, ради которого она стоит в этой чащобе над рекой, всегда занимало меня, и я думал, что эта задача решается лишь в том случае, если, отказавшись от предположения, что бытие сложных металлических предметов всегда связано с целенаправленным человеческим усилием, согласиться на органическое происхождение этой карусели, вызванной к жизни одною из тех природных случайностей, благодаря которым океанский корабль тонет, пробитый метеоритом, семя ясеня пускает корни в человеческом глазу, а сандалия гетеры падает с небес на колени египетского царя. В совокупности природных законов, управляющих нашими краями, при известном усердии можно отыскать область местного права, некий уголок, гордящийся, как главным достоянием, тем, что его ассизы восходят ко временам, предшествующим установлению законов логики, которые, следственно, не имеют здесь принудительной силы, но лишь консультативную; и как в государстве со сложным механизмом уравновешивающих друг друга столкновений известные обстоятельства регулируются не общими законами, а привилегиями, в силу коих Цицерон отправляется в изгнание, а Помпей получает право объявлять войну и заключать мирные договоры, так и в нашей изобретательной природе никогда не стоит отчаиваться найти такой угол, над которым столкнувшиеся законы остановили друг друга и который вследствие этого управляется, к примеру, парадоксом крокодила, апорией «Третий человек» или каким-то еще из оазисов, влекущих к себе утомленного читателя пособий по логике для девиц и кадетов. Морали это ничем не угрожает (не знаю, стоило ли упоминать об этом). Те, в чьем краю казарки растут на деревьях, а тяжелые предметы падают быстрее и удачнее легких, находят утешение и причину для гордости в мысли, что и при таких обстоятельствах у них благоговейно хранятся преданья отцов и чтится женская стыдливость: а человек, по частному и достаточно случайному поводу написавший фразу: «Здесь кончается природа» — пусть даже он был способен отдать себе отчет в характере границы, по одну сторону которой находится природа, а по другую что-то еще, — никоим образом, веро ятно, не предполагал, что за этим рубежом, где остановилась его осведомленность, не могут жить люди, обладающие чем-то таким, что сам он готов был бы назвать «нравами» и сопоставлять эти нравы, будь они ему достаточно известны, в том числе и со своими собственными. Так и здесь, на пустом холме, думал я, нашлась бы некая тайная привилегия, вроде университетской или городской иммунной грамоты, благодаря коей занесенное ветром в эту косую почву карусельное семя принялось и, проклюнувшись на свет, нашло для себя самые счастливые обстоятельства, так как дубы первые десять лет растут очень медленно, а ели поднялись на вершину позже, когда карусель окрепла; и если бы все деревья этого увеселительного холма, подобно древним аркадцам, не знавшим в своих дубравах о существовании звезд и луны, впервые вышли на равнины, всего удивительнее показалось бы им, что дикое существование каруселей, при котором лишь ветер катается на них вкруговую сам за собой, заняв все пятнадцать трамвайных мест, не является чем-то само собой разумеющимся; что там, на равнинах, карусели приневолены людьми, приставившими целые рощи их к работе, как слепого осла к мельничному жернову, и что там их ночное верчение, будь оно кем-то замечено, показалось бы столь же странным и противоестественным, как и полная неподвижность их цепей и сидений в час, когда солнце стоит высоко и продавцы мороженого выползают из своих логовищ.