– Можно и на земельке даже. Если не очень сырая. Глаза закроешь, а все равно солнце видно. И такие круги перед зрением, как в калейдоскопе.
На сцену поднялся из первого ряда, на ходу дружески раскланиваясь с областным зрителем, В.З. Роговой, похожий на столяра Джузеппе по прозвищу Сизый Нос.
– Дорогие друзья, все любители театра, – сказал он, повертываясь багровым лицом к рампе. – Часто к нам подходил зритель и спрашивал: почему та или иная вещь не удовлетворяет меня как зрителя? И мы не находили, чем ответить на этот поставленный вопрос. В самом деле, мы видим, как, с одной стороны – при самой крайней благосклонности зрительской массы, а с другой – даже она не может скрыть от нас как работников театра определенного своего даже и разочарования. Часто, вглядываясь в ежедневные лица людей, я безмолвно спрашивал себя: как привести к ним эту мировую бессмертную ценность, этого Эсхила, чтоб его герои сопровождали их на работе, в магазине, в транспорте? И вот мы с хорошо знакомым всем Григорием Ивановичем Запущенным много работали, отказывались от чего-то, а что-то принимали, говоря: да, вот это хорошо, это пойдет, и таким образом родился проект «Театральная классика лицом к зрителю», в рамках которого я рад сегодня представить новую постановку, которой наш театр готовится открыть следующий сезон, – пьесу «Медея-чаровница, или Все спать, а мы шалфей искать». Григорий Иванович с присущей ему добросовестностью проникся древним сюжетом, который поныне несет так много созвучного, и, руководствуясь заветами Александра Николаича Островского, отца нашего репертуара и, я бы сказал, пантеона…
– И как бы слышишь, как мать с крыльца зовет: «Сеня! Сенечка! чай пить!» И тогда и чаю хочется, и вставать лень, и вот лежишь, ждешь, когда она добавит: «С абрикосовым вареньем!» И уж когда она скажет, в отношении варенья, то есть, – тогда, натурально, будет рассуждение в пользу того, чтобы чаю выпить, и тут уж будешь подыматься, а в доме, как войдешь, не видно ничего, потому что солнце в глазах стоит…
На сцену по широкому жесту Рогового, отступившего к кулисам, вышла, раскачиваясь утицей, женщина лет сорока, в черной шали с познавательным рисунком и с прозрачными сварливыми глазами. Став на середине сцены, пригорюнившись для вводного монолога и сложив губы курьим сфинктером, она раздумчиво сказала:
– Не знаю, что такое. Спишь, вроде, спишь, а такое разморенье в членах. Должно, оттого, что жары варят такие нестерпимые. А на погреб попросишься спать – не пущают. Тебе, говорят, там не по мере махаться раздольно. Варвары, право слово, как есть из степных губерний. Грешно, конечно, про родного отца такое слово износить, но куда денешь, ежели припало. Халкиопа! эй, Халкиопа!
На сцену выкатилась приземистая женщина с фанатическим лицом в бабьем уборе и застыла в качестве женской роли второго плана.
– Слышь, Халкиопа! что, заморские гости-то, что давеча приехавши, у папаши еще, аль нет?
– Вестимо, у папаши, – отозвалась Халкиопа.
– Чего делают?
– Чего же им предпринимать. Водку апробируют. Которую вы на лимонной корке изволили настаивать.
– Эдак все выкушают, идолы, – недовольно отметила та. – На понюх не уцелеет.
– Очень просто, – с готовностью согласилась Халкиопа.
– Разве сходить к ним.
– Как бы батюшка не заругались. Они нонче сильно не в довольствии, Ээт Солнцевич-то. Грозней тучи. Гости, слыхать, овчину торгуют у него, ин в деньгах не сошлись.
– Василий! Василий! – продолжал грезить старший сантехник. – Слышишь, Василий! Я ведь тогда совсем не такой был. А был я задумчивый. Бывало, уйдешь на гору, высокую-превысокую, глянешь глазами да на волжский плес, а там, далеко видать, «Граф Петр Андреевич Клейнмихель» из Ярославля идет с пшеницей, колесами по воде шлепает, – и так все зайдется-то в сердчишке моем детском, так все в нем захолонет, что, кажется, вот-вот умереть! И хочется мне тогда, Вася ты мой, обнять ну прямо весь мир, как он есть, с людьми, купцами, хожалыми, с каждой птичкой ясноголосой в гнездышке, с каждой рыбкой в норке ее песчаной, безмолвной, со всеми демонами даже – ведь и они, демоны, страдают, Божией милости не зная, и о них, об демонах, окончательного определения досель не вынесено… Где это я, Вася?
– Пойдем, Семен Иванович, для Бога, домой, – сказал средний сантехник, тревожно глядя кругом. – Всех видели, всем до нового сценического свиданья. Пойдем, нечего нам тут наперед делать, право слово.
– Василий! – бормотал старший сантехник, ловя пальцами воздух, покуда Василий выводил его из зала, а на сцене Ясон приватно беседовал с племенным быком. – Василий! Зачем я здесь? где матушка моя? почему она забыла забрать меня с этого утренника? Здесь, маменька, плохие подарки раздают – в них мандаринки всего по две!
– Отец, у тебя нашатыря нет? – спросил средний сантехник у скучающего гардеробщика, когда они с грехом пополам выволоклись к раздаче одежд.
– Не держим, – обидчиво сказал тот.
– Найди, – внушил ему средний сантехник, перегнувшись через фанерный прилавок. – Не видишь, к человеку сострадание приступило. Неконтролируемое. Найди, тебе говорю, гардиан!
– С собой носи, – гадко сказал гардеробщик, отворачиваясь к носильным вещам.
Тут средний сантехник прикрыл горящие глаза и в компенсаторных целях представил себе, как он перепрыгивает через прилавок, за которым притаилось это откровенное отребье человечества, и выхватывает швабру из рук уборщицы, тщетно пытающейся за ней спрятаться. Как он, далее, с этою шваброй начинает преследовать гардеробщика, а тот, почуяв беду, с нестройными визгами скачет вглубь густо раскачивающейся одежды, и гневный ловец, подавляя громко стучащее сердце, ищет его, прислушиваясь к шелесту шелков и фалд, принюхиваясь к запаху нафталина и чужих тел. И как он наконец, нагибаясь под тяжелые бурки, пахнущие горьким дымом и свирепой овчаркой, и приподымая подолы мини-юбок, догадывается искать гардеробщика по окончаниям его ног, а тот пищит: «Так нечестно», пытаясь всякими акустическими ухищрениями скрыть источник писка. Тогда сантехник предлагает ему звенеть в колокольчик, чтоб у них было равноправие, и гардеробщик звенит в него какое-то время, бегая меж людских одежд, но в зрительном зале решают, что это сигнал к антракту, и бросают Медею в тот момент, когда она морочит головы легковерным дочерям Пелия, чтобы пойти взять деньги из своих черно- и просто бурок и сходить с ними в буфет за чашкой кофе и песочным пирожным. Но гардеробщик, дорожа своей жизнью, манкирует прямыми обязанностями и не выходит к людям, нетерпеливо стучащим железными номерками по прилавку, – более того, он перестает и звенеть колокольчиком, окончательно затихая в трусливом небытии, и его неслышно вздрагивающее сердце почти не ответствует мощно стучащему сердцу сантехника. И тогда сантехник, возвысив голос над воротниками, усыпанными песцовой перхотью, начинает петь песни о героях, свою краткую жизнь ущедривших бессмертными деяниями славы, о тех, кого не забудут ни поля Марафона, ни блаженные брега Саламина, кого во благовременье помянут, вздохнув о нынешнем вырождении, Спарта, и Кносс, и стадам голубиным любезная Фисба. В противоположность этому он кратко и брезгливо отзывается о тех, кого малодушие обрекло на жизнь, достойную слепых червей, никогда не бывающих главными героями песен, сказок и других фольклорных жанров. Единственным исключением можно счесть пословицу «Удается и червячку на веку», но и она, как представляется, не служит каким-то замечательным комплиментом ни плоским червям, ни кольчатым. Но гардеробщик оказывается настолько бесчувствен к стрекалу хвалений, что пропетые сантехником песни не понуждают его ни к решительным действиям, ни просто к обнаружению своей дислокации. И тут сантехник, следуя рядами одежды, как куперовский следопыт, видит смутное отражение гардеробщика сквозь розовый пеньюар и не долго думая пронзает его шваброй через гладкую ткань, хранящую чувственное тепло и аромат женского тела. Став пятой на трепещущий прах гардеробщика, которому швабра прошла между ребер и засела в позвоночнике, он произносит похвалу себе, в которой жалеет об отсутствии певца, способного его обессмертить прямо тут, и выражает твердую надежду, что родной город почтит его жертвами как героя. Польщенный также тем, что он оказался первым персонажем этого романа, в чьем отношении осуществлен развернутый показ внутреннего мира, он с легким сердцем собирается в обратный путь, но обнаруживает, что безнадежно заблудился в шерстистом лесу зрительского платья, и лишь издалека к нему доносится нетерпеливый перестук железа по фанере. На минуту обескураженный, он вдруг замечает, что в самом начале ловитвы прихватил пуговицей волокно пряжи, которая всю дорогу разматывалась вслед за ним, и теперь ему лишь остается идти по этой сиреневой нити, сматывая ее в клубок. Он выныривает перед колонной зрителей со шваброй, на которую нанизан розовый пеньюар и агонизирующий гардеробщик, в общих чертах сообщает о случившемся, выражая надежду, что это будет для них поучительно, и начинает обслуживать в порядке живой очереди. Даме, которой принадлежал поврежденный пеньюар, он приносит живейшие извинения и в качестве компенсации дарит ей корысти, совлеченные с гардеробщика. Молодая женщина с живыми миндалевидными глазами подает ему номерок, согласно которому он обнаруживает на вешалке сиреневый ворот от свитера ручной вязки, нить от которого уходит в клубок у него в руке. Он рассыпается перед женщиной в извинениях, принимаемых ею благосклонно, помогает ей надеть ворот от свитера и предлагает угостить ее песочным пирожным в буфете. Снискав согласие, он ведет ее в буфет, поддерживает непринужденную беседу и готов вызвать на поединок завтра около двенадцати подле монастыря Дешо, невзирая на эдикты, всякого, кто осмелится сказать, что его дама не вполне одета. Через неделю он венчается с ней в домовой церкви, и они могли бы пройти жизнь рука об руку, окруженные детьми, внуками и смазливыми кормилицами, если б в один прекрасный день она не погибла в их охотничьем домике, из ревности подслушивая под дверью, в которую он метал дартс.