Впрочем, для котлов со смолой тоже имеется немало подходящих кандидатур.
— Осторожно, серёжка…
— Прости. Больно?
— Есть немножко. Я ведь давно не надевала, а сейчас вставила, а кончики ухов…
— Мочки.
— …а кончики ухов взяли да припухли, — упрямо договорила она и жалобно-протяжно шепнула: — Но-оеть.
— Так сними.
— Не, не хочу. Привыкать буду. Тебе-то хоть они понравились?
— Очень.
— А почему не сказал?
— Ты не спрашивала.
— Ох, Подушка-Подушка… из тебя ну каждое малюсенькое словечко клещами тянуть приходится. Ты будто улитка: вымолвил полсловечка и сразу шасть обратно в раковину.
— Мне и в самом деле понравились твои новые серьги, — маленькая ладонь осторожно скользнула по его плечу, и Швейцарец накрыл её своей. — Жемчуг тебе к лицу. В следующий раз непременно привезу тебе ожерелье… или нет, ещё лучше — два месяца назад я в Новохабаровске платье видел, с жемчужными пуговицами. Хочешь?
— Конечно, хочу. А какое оно, это платье? Расскажи, а?
Швейцарец замялся. Во-первых, столь неосторожно упомянутое им платье являло собой, по его же собственным гипотезам, не совсем платье, а лишь верхнюю половину чего-то большего. По крайней мере, иного варианта, объясняющего символичность длины юбчонки, кроме как тот, что эта… гхм, не очень широкая лента должна быть скрыта под настоящей юбкой, он придумать не сумел. Во-вторых, Швейцарцу сейчас меньше всего хотелось бы объяснять Маше, при каких именно обстоятельствах он это платье видел.
Хотя, если вдуматься, ничего такого уж… да он и сейчас, если уж на то пошло, никому и ничем не обязан!
— Белое. На узеньких бретельках.
— Шёлковое?
— Нет.
— А какое?
— Не знаю, — признался он. — Я так и не понял, из чего оно сшито. Но смотрится красиво.
— Ой, хочу-хочу-хочу.
— Значит, получишь.
Он сказал это и вдруг ощутил во рту горечь, словно выпил полную чашку любимого хвойного отвара Старика. «Ведь ты врёшь! — зло рявкнул кто-то в глубине черепной коробки. — Брешешь, как пёс, а зачем? Ведь ты уже всё для себя решил и знаешь ответ, так для чего и кому это нужно? Неужели глаза у правды страшнее дюжины автоматных стволов — в них-то ты заглядывал не в пример спокойнее! А сейчас…»
«…сейчас, — торопливо возразил Швейцарец этому невидимому, — вот именно, сейчас. Я скажу, обязательно скажу, никуда мне не деться, не уйти… но пока есть время, я не хочу разрушать этот хрупкий уютный мирок, наше с ней зыбкое… да, пожалуй, это даже можно назвать и счастьем. Странноватое такое счастье, понимаю — но где нам с ней взять другое?»
А она лежала, обняв, прижавшись к нему всем телом, — просто удивительно, как много мужчины способна заставить соприкоснуться с собой такая маленькая, казалось бы, по виду, девчушка. Малышка.
Уснуть бы так вот с ней… да нельзя!
— Малыш.
— Да, — сонно отозвалась она.
— Я… — он осёкся, почувствовав, как тонкие пальчики выскользнули из-под его ладони и едва ощутимыми касаниями прочертили дорожку по животу… и ниже.
Нет!
Швейцарец зажмурился. Представил — живо, ярко, в деталях, — как ложится в руку холодная тяжесть «210-того», с чётким щелчком фиксируется курок, а указательный привычно устроился на изгибе спуска… и резко сел.
— Ой, ты чего? Я больно сделала, да?
— Нет, всё в порядке, — быстро сказал Швейцарец. — То есть не совсем… но ты здесь ни при чём.
— А что при чём?
— Я. Малыш… так сложилось… что на некоторое время мне надо будет исчезнуть.
Она поняла не сразу. Секунды две ушло на осознание — и державшего Машу за руку Швейцарца словно током ударило от её дрожи… в миг, когда это понимание наконец пришло.
— Из-за неё?
— Нет. Точнее, — поправился он, — опять не совсем. Она связана с этим, но причина вовсе не в ней.
Кажется, она не поверила.
— И ещё. Малыш… там, внизу, Полина сказала, что…
— Ухи повыдергаю, — глухо произнесла Маша. — И ноги. И любимую фарфоровую вазу разобью.
— Я, наверное, был слепцом, раз ничего не замечал.
— Да что ты мог заметить, — голос девушки дрожал, но когда Швейцарец попытался обнять её, сильный толчок в грудь едва не сбросил его с кровати. — Извини. Я не хотела… так сильно.
— Малыш…
— Что ты мог заметить, — повторила она. — Когда ничего не было. Да и быть не могло, верно? Это я, дура, навоображала бог знает чего…
— Могло быть.
Этого говорить не следовало, ни в коем случае, но сказать иначе Швейцарец не мог.
— Где же могло? Ну…
— Носок.
— Что?
— У тебя в руках мой носок, — медленно произнёс Швейцарец. — Положи его, пожалуйста, а я сейчас от простыни лоскут оторву.
— Постой, не на…
— Поздно.
— Я ведь и не плачу даже, — прошептала она, забирая лоскут. — Почти.
А затем уткнулась Швейцарцу в плечо и разрыдалась.
— Малыш, ну что же ты… Маша. Машенька.
— Ы-ы-ы-ы-ы-ы…
— Малыш.
Наверное, это длилось не очень долго. Пять-десять минут… одну-две вечности, в конце которых пушистый комочек под его руками шевельнулся и хрипло прошептал:
— Всё… пусти. Дальше я сама.
Ему всё же пришлось отрывать ещё один лоскут — тот, первый, она не успела донести до глаз, вцепилась зубами, и в итоге он теперь больше напоминал не платок, а изрешечённое осколками и пулями боевое знамя.
— У нас и в самом деле могло быть, — сказал Швейцарец, заработав в ответ непонимающий взгляд двух красных, припухших и очень мокрых глаз.
— Перед тем, как начать плакать, ты сказала, что у нас ничего не могло быть, — пояснил он. — Но это — не так.
— Так, Подушечка, так…
«И откуда у женщин берётся этот устало-снисходительный тон, — удивлённо подумал Швейцарец. — Только что выплакала на него добрых полведра солёной воды и вдруг начинает говорить с интонациями мамы, в сороковой раз объясняющей ребёнку, почему трава зелёная. Не понимаю».
— Почему?
— Потому что, Подушечка, я тебе никакая не пара. Как ты сам говорил? Реально? Реально, Подушечка, я — б… дешёвая, абнакновенная…
— А я, — спокойно произнёс Швейцарец, — убивец с большой дороги. И чем же мы не пара?
— Не говори так!
— А ты не начинай! — повысил голос Швейцарец. — Не смей, поняла?!